«Земная радуга» — последний авторский сборник Тэффи, впервые изданный в 1952 году. Сначала Тэффи предполагала назвать его «Добро и зло»[1].

Цитаты

править
  •  

Когда мне было лет семь, <…> остались мы с Леной одни в большом отцовском кабинете. Подошли к открытому окну. Окно было большое, почти до пола, и выходило на лужайку цветника. Если сесть на подоконник и спустить ноги наружу, то можно очень легко спрыгнуть.
Сели рядом. Спустили ноги.
И вдруг мысль:
— Лена, хочешь сейчас бежать в Америку? Вот отсюда спрыгнем и побежим.
Выражение «бежать в Америку» я понимала буквально. <…>
Никто нам не запрещал гулять в цветнике около дома, сколько угодно. Но оттого, что мы вышли не в дверь, а таким незаконным и необычным способом — через окно, сразу перенесло нас в другую жизнь, в жизнь опасности, приключений, небывалую, запретную и незаконную.
Дыхание захватило, сердце забилось.
Я схватила Лену за руку, и мы побежали. Прямо по дорожке, к воротам. Тяжёлые ворота, как всегда, были заперты. Да мы и не собирались их открывать. Мы и здесь, в дозволенной нам зоне, психологически нарушили закон и жили в новой жизни — свободной и страшной. И всё казалось нам другим. Мы не узнавали этого большого белого дома — это был не наш дом, а чужой и даже враждебный. И сад был тихий и зловещий. Я никогда раньше не видела в нём таких страшных оранжевых лилий.
Лена смотрела на меня круглыми глазами, дышала тяжело, и видно было, что она тоже боится.
Огромная блестящая муха звонко и как-то отчаянно быстро пролетела у самого моего уха. Так торопятся только при большом несчастье. Куда мы теперь? Всё кругом чужое, злое!
Вот вышла на чёрное крыльцо какая-то женщина. Поманила нас. Это ключница. Только и она не та. Не всегдашняя. Вот она идёт к нам.
Я крепче сжимаю руку сестры.
— Чего вы тут стоите? — спрашивает ключница. Я молчу и слышу, как стучит моё сердце.
— Страшно! — шепнула Лена, зажмурила глаза и заплакала.

  • * *

Так и закончилось наше бегство в Америку.
Из всех путешествий моей жизни это было по силе впечатлений самое потрясающее.

  — «В Америку», 1938
  •  

Помню, жил в Новгородской губернии старый исправник. Было у него, как полагается в сказках, три сына. <…> Все трое были так себе, самыми обыкновенными мальчишками и учились в кадетском корпусе. Старший, весёлый, здоровый малый, кончил училище, был произведен в офицеры, приехал на побывку домой, и все заметили, что он стал задумываться. Задумывался недолго. Как-то утром нашли в его комнате мундир с сапогами, а самого его не нашли. Куда ушёл, в чем ушёл — ничего не известно.
Через несколько месяцев вернулся. Не совсем. Только заглянул, и в таком виде, что лучше бы и не заглядывал, — пьяный, рваный, весёлый и даже восторженный.
Отец был в отчаянии. Делал всё, что мог. Лишал родительского благословения, проклинал, плакал и деньги предлагал, даже запил — ничто не помогло.
На все убеждения нес в ответ какую-то околесину про то, что птицы на рассвете Богу молятся и что папоротник понимать надо.
С тем и ушёл.
А через два года, точно таким же порядком, ушёл и второй сын.
Когда же третьему исполнилось шестнадцать лет, отец не стал ждать, чтобы он начал «задумываться», а кликнул трёх городовых и приказал мальчишку выпороть. Средство это — как ни странно — хорошо подействовало на потерпевшего. Он благополучно кончил курс и даже поступил на службу. А может быть, он и не собирался «задумываться», и героическая мера была тут ни при чём.

  — «Воля», 1950
  •  

Котька не любил рыбьего жира. За каждый приём ему полагалось по десять сантимов. Котька был жадный, у него была копилка, он часто тряс её и слушал, как брякают его капиталы. <…>
За то, чтобы позволить вымыть себе уши, требовал пять сантимов, вычистить ногти — десять, из расчёта по сантиму за палец; выкупаться с мылом — драл нечеловеческую цену: двадцать сантимов, причём оставлял за собой право визжать, когда ему мылили голову, и пена попадала в глаза. За последнее время его коммерческий гений так развился, что он требовал ещё десять сантимов за то, что он вылезет из ванны, а не то, так и будет сидеть и стынуть, ослабеет, простудится и умрёт.
— Ага! Не хотите, чтобы умер? Ну, так гоните десять сантимов и никаких.
<…> рыбий жир, <…> всем известно, страшная гадость, и есть даже такие, которые совсем его не могут в рот взять. Один мальчик рассказывал, что он как глотнёт ложку, так этот жир у него сейчас вылезет через нос, через уши и через глаза, и что от этого можно даже ослепнуть. Подумайте только — такой риск, и всё за десять сантимов.
— За прежнюю цену не согласен, — твёрдо повторил Котька. — Жизнь так вздорожала, невозможно принимать рыбий жир за десять сантимов. <…>
— Ну, вот подожди, придёт папа, он тебе сам даст. <…>
Папа был нечто вроде древнего тарана, который подвозили к крепости, долго не желавшей сдаваться. — развито из эпизода «Часов» (1938)

  — «Где-то в тылу», 1940
  •  

Наши дни нехорошие, больные и злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он в последнем ужасе, перепутав все слова, орёт на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»

  — «Маленькие рассказы», 5. «Проблеск»
  •  

... Новгородская губерния. <…>
— Мы самые здешние, спокон веку тут. Ещё когда только три избы стояло, так уж мы тут жили. И деревню-то по нашему имени называют. Вот как!
— Как так по вашему имени? Ведь тебе-то имя Ерохина! <…> А деревню зовут Острачи. Так как же?
Она недоумённо раскрыла рот.
— А? Разве не похоже?

  — «Маленькие рассказы», 7. «Гордость»
  •  

— Там будет всё сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди. <…> Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И всё там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поёт. И солнце там чёрное. От него бывает ночь.

  — «„Нигде“», 1936
  •  

— Ищейки отгрызают вору все пальцы, один за другим. Так и слышно: хруп-хруп.
— Только кончики? — дрожа от отчаяния и надежды, спросил Вовка.
— Какое там! Станут они церемониться! Все пальцы. Целиком.

  — «Преступник»
  •  

… по его словам, его предки при Петре Великом отказались от графского титула.
— Из гордости. Имя Корт стоило двадцати титулов.

  — «Тётя Зета», 1936
  •  

Жениху было неполных семь лет, невесте, как она сама раз ответила, «половина восьмого». <…>
— Я хочу, — сказала она, — чтобы у меня было много детей, и все девочки. И я буду с ними гулять. Две девочки будут все в голубом, две в розовом, две в зелёном, две в жёлтом, две в красном, а сзади я — в сиреневом.
Дальше её планы не шли, и фантазия останавливалась. У Котьки мечты были менее цветистые и более основательные, мужские.
— У меня будет отличный дом, и у всех много комнат. У меня будет гостиная, кабинет и спальня, для папы гостиная, кабинет и спальня, для мамы гостиная, кабинет и спальня, для Тани гостиная, кабинет и спальня, для няни гостиная, кабинет и спальня. — Потом шёл перечень всех тёток и дядей и даже знакомых, которые почаще приходят: и тем полагалась, каждому — гостиная, кабинет и спальня. Развивая все эти планы, такие однообразные в своём величии, он под конец даже уставал и бормотал про свои гостиные и кабинеты, качаясь из стороны в сторону, как татарин на молитве.

  — «Трагедия», 1947

И времени не стало (1949)

править
  •  

Давно-давно кинематографическая фирма Ханжонкова устраивала в Петербурге охоту для группы артистов, писателей и их друзей. <…>
Я стояла с писателем Фёдоровым. <…> выскочили зайцы. Один как раз против меня. Бежал не быстро, а от куста к кусту, хитрил, не то удирал, не то прятался. И вдруг Фёдоров вскинул ружьё и прицелился. Я крикнула: «Не сметь!» — раскинула руки и прыгнула перед дулом его ружья. Он заорал ещё громче, что-то вроде «ду-у-у», вероятно, застрявшее в горле «дура». «Ведь я же мог уложить вас на месте!» Но не беда, что орал. На этой охоте главное дело было — спасти зайца.

  •  

… я гуляла с няней по Новинскому бульвару. <…>
И как всё чудесно было на этом бульваре. <…> ранняя весна. Булькают подтаявшие канавки, точно льют воду из узкого флакончика, и вода пахнет так пьяно, что хочется смеяться и топотать ногами, и мокрый песок блестит кристалликами, как мелкий сахар, так что хочется взять его потихоньку в рот и пожевать…

  •  

— … все девочки вашего поколения были влюблены в гамсуновского лейтенанта Глана. И потом всю жизнь во всех искали этого Глана. Искали мужество, честность, гордость, верность, глубокую, но сдерживаемую страсть.

  •  

— А какая тоска от звёзд. «Звёзды говорят о вечности». Это-то и есть ужас. Считается, что если страдающий человек посмотрит на звёзды, говорящие о вечности, то сейчас же почувствует себя ничтожеством и успокоится. Вот чего я совсем не понимаю. Почему обиженному жизнью человеку приятно его окончательное унижение — почувствовать себя ничтожным? Кроме горя, тоски и отчаяния, получай ещё последнее — плевок от вечности. Ты тля. Утешайся и радуйся, что хоть такое поганое местишко, а всё-таки на свете ты занимаешь. Мы смотрим на звёздное небо, как мышка через щёлку на пышный бальный зал. Музыка, огни, сверкающие видения. Странные ритмические движения кругами, сходящимися, расходящимися, двинутыми неведомой причиной для непостижимой цели. Красиво и страшно, очень, очень страшно. Можно, пожалуй, сосчитать, сколько кругов сделает то или другое сверкающее видение, но смысла его понять нельзя, и это страшно. То, чего мы не понимаем, всегда чувствуется нами, как враждебное, как бессмысленная и жестокая сила. Мышка, хорошо, что «они» нас не видят, что в «их» роскошной, страшной и торжественной жизни мы никакой роли не играем. А вы заметили, что люди не смеют громко разговаривать, когда смотрят на звёздное небо?

Кишмиш (1940)

править
Это детское прозвище Тэффи[2].
  •  

Великий пост. Москва.
Гудит далёким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон. <…>
Девочка свёртывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать — никто не придёт. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси. <…>
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днём, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для неё этот гул — неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое ещё посоветуют ей. Но ничто не сотрёт с души давно наложенную на неё печать предрассветного отчаяния.

  •  

Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш — это мелкий кавказский изюм. <…>
Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, — грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, ещё лучше — палачом. Палач — могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счёте. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, — могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в её голове? Была, между прочим, ещё одна мечта — это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица её не видит, а говорит в затылок:
— Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
— Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
— Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала — только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
— А разбойники, — спросила Кишмиш, — когда идут разбойничать, тоже должны молиться?[3]
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, — значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.

  •  

А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
— Отчего это над Кишмиш — сияние?
— Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
— Ах! Ах! Быть не может.
— Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест чёрный хлеб с солью.
Гостям завидно. У них нет святых детей.
— А может быть, она притворяется?
Какие дураки! А сияние-то!
Вот интересно — скоро ли начнётся сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это всё чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:
— Какие у тебя грехи? Кайся.
А я ему в ответ:
— Ровно никаких, я — святая.
Он:
— Ах! ах! Быть не может!

  •  

Русский человек любит критиковать и мрачно философствовать.
Иностранец, тот, ежели не в духе, придерётся к жене, выразит неудовольствие современными модами, ругнет порядки и в крайнем случае, если очень уж печень разыграется, осудит правительство, и то не очень пространно, а вскользь, не забирая глубоко, между двумя аперитивами и вполне в пределах благоразумия.
Русский человек не то. Русский человек даже в самом обычном своём настроении, если выдалась ему минутка свободная, особенно после принятия пищи, да подвернулась пара незаткнутых ушей — он и пошёл. И сюжеты выбирает самые неуютные: загробную жизнь, мировое благо, вырождение человечества. А то метнёт его в буддизм, о котором ни он сам, ни слушатель ничего не знают, и начнёт наворачивать. И всё мрачно, и всё он не одобряет и ни во что не верит. Послушаешь — за всё мироздание совестно станет, так всё неладно скроено.
И всё это, так я думаю, происходит оттого, что очень любят русские люди не любить. Очень им блаженно и сладко не любить. Иной и добрый человек, и мягкий, а скучно ему в его доброте и мягкости, и только и есть ему радости, когда можно невзлюбить кого-нибудь, — тут он расцветёт, расправится и отойдёт от нудности жития.

  •  

Гулять по дороге — жарко. Идти в лесок — лень. Сидеть на душной террасе — значит, сознательно располагать себя к мрачной философии и пересмотру мировых задач. Но что поделаешь.

  •  

— И ведь не только отечественные стихи зубрили, нам и иностранные вдалбливали. Помните «Лесного царя»? Какая возмутительная штука! <…> Здесь хотели дискредитировать идею. Какую? Идею царя. Вот, мол, какими делами цари занимаются. Живут в перлах и безобразничают. Большевизм, дорогой мой. Большевистская пропаганда. А вся эта «хладная мгла», которая мчится! Это всё соус, чтобы не сразу в глаза бросалось.

Примечания

править
  1. Е. М. Трубилова. Рожденная в воскресенье // Тэффи Н. А. Соб. соч. [в 7 томах]. Том 7: «Все о любви». — М.: Лаком, 2001. — С. 13.
  2. См. «Любовь» из сб. «Городок», 1927.
  3. Парафраз из «Лизы» (сб. «Городок»).