Учитель Гнус

роман Генриха Манна

«Учитель Гнус, или Конец одного тирана» (нем. Professor Unrat oder Das Ende eines Tyrannen) — роман Генриха Манна 1905 года.

Цитаты

править
  •  

Взгляды, которые он бросал из-под очков на дощечки и вывески с именами его бывших учеников, в гимназии называли «ядовитыми». Все эти мальчишки сговорились злить его. <…> Время от времени ему попадалось на дощечке имя коллеги-учителя, и Гнус досадливо отводил глаза. Один назвал его перед всем классом «этим именем», другой видел его сына на рыночной площади с непотребной женщиной и разболтал об этом всему городу. Со всех сторон теснимый неприятелем, Гнус шагал из улицы в улицу. Он крался вдоль домов, испытывая какое-то неприятное ощущение в темени; ведь каждую минуту, словно ушат помоев, вылитый на голову, могло послышаться из окна «это имя». А он никого не увидит, не сумеет «поймать крикуна с поличным». Мятежный класс в пятьдесят тысяч учеников бушевал вокруг Гнуса. <…>
Искоса глядя на город, Гнус думал: «Ни одного, ни одного человека!»
Вслух же сказал:
— Я ещё доберусь до вас, бандиты! — II

 

Er warf nach den Läden, nach den Haustüren mit Namen ehemaliger Sekundaner aus den Rändern seiner Brillengläser die grünen Blicke, die seine Klasse giftig nannte. Alle diese Burschen forderten ihn heraus. <…> Der da hatte vor seiner eigenen Klasse seinen Namen genannt; und daß er sich darauf verbessert hatte, machte nichts gut. Dieser hier hatte Unrats Sohn auf dem Markt mit einem Frauenzimmer gesehen und das Gesehene herumgeredet. Auf allen Seiten bedroht von Feinden, durchmaß Unrat die Straßen. Er schlich an den Häusern hin, mit einem gespannten Gefühl oben auf dem Scheitel; denn jeden Augenblick konnte wie ein Kübel schmutziges Wasser, den jemand ihm über den Kopf gegossen hätte, aus einem Fenster sein Name fallen! Und da er ihn nicht sah, vermochte er den Schreier nicht zu »fassen«! Eine empörte Klasse von fünfzigtausend Schülern tobte um Unrat her. <…>
Unrat dachte und schielte nach der Stadt hinauf:
»Dann ist da kein, kein Mensch.«
Er sagte wohl:
»Ich leg' euch Bande noch mal hinein!«

  •  

Под пёстрой её одеждой ему открывалось больше, чем её тело. Он вскоре понял, что осязать и обонять можно не только ткани и пудру, но, пожалуй, и самую душу женщины; и что пудра и ткани почти уже и есть её душа… — VII

 

Seine Blicke unter die weibliche Oberfläche führten tiefer als nur bis dort, wo die Kleider aufhörten. Er bekam heraus, daß sich mit den Stoffen und Pudern beinahe auch die Seele handhaben und riechen lasse; daß Puder und Stoffe schon nicht viel weniger seien als die Seele…

  •  

В этом старомодном городе, где от безысходной скуки добропорядочной семейственности можно было спастись разве что грубым и не менее скучным развратом, дом у городских ворот, в котором крупно играли, пили дорогие вина, встречались с женщинами, не совсем уличными, но и отнюдь не матронами, дом, хозяйка которого, замужняя дама, супруга учителя Гнуса, пела солёные песенки, непристойно танцевала, а если умело к ней подойти, не отказывалась и от других утех, — этот удивительный дом у ворот постепенно окутывался сказочной дымкой, мерцающим серебристым сиянием, какое окружает замки фей. <…>
Жители пригородов, торговцы рыбой и маслом, в продолжение тридцати лет ни разу не высунувшие носа за пределы пяти-шести городских улиц, нежданно-негаданно нашли блистательное применение своим деньгам. Какая великолепная награда за долгие труды! Теперь они знают, для чего жили на свете. — XV

 

In dieser altertümlichen Stadt, die einem aus der Langenweile der Familienehrbarkeit keinen Ausweg ließ, als in ein rohes und langweiliges Laster, umkleidete sich die Villa vorm Tor, wo hoch gespielt, teuer getrunken wurde, wo man mit weiblichen Wesen zusammentraf, die nicht ganz Dirnen und auch keine Damen waren; wo die Hausfrau, eine verheiratete Frau, die Frau des Professors Unrat, prickelnd sang, unpassend tanzte und, wenn man es richtig anstellte, sogar für Dummheiten zu haben sein sollte: — diese erstaunliche Villa vorm Tor umkleidete sich mit Fabelschimmer, mit der silberig zitternden Luft, die um Feenpaläste fließt. <…>
Vermögende Pfahlbürger, die beim Handel mit Fischen und Butter dreißig Jahre lang durch dieselben fünf Straßen getrabt waren, diese ahnten auf einmal eine unverhofft genußreiche Verwendung für ihr Geld. Blendend zeigte sich ihnen der Lohn ihrer Mühen, und sie wußten nun, wofür sie gelebt hatten.

  •  

[Артистка Фрёлих] была оборотной стороной его страсти; он хотел все отнять у других и отдать ей. Она заслуживала только забот и внимания, тогда как все другие заслуживали уничтожения. На ней сосредоточилась вся нежность человеконенавистника Гнуса. Для него это было плохо; он и сам это знал. Он говорил себе, что артистка Фрёлих, собственно, только капкан для поимки гимназистов и орудие их последующего истребления. Но вышло так, что перед лицом человечества она стояла рядом с Гнусом, священная и недосягаемая, а он был вынужден любить её и страдать от своей любви, бунтующей против служенья ненависти. <…>
Гнусу мерещилось измученное, молящее о пощаде человечество; потоки крови, его город, разрушенный и обезлюдевший; груды золота, испепелённые светопреставленьем. — XVI

 

Sie war die Kehrseite seiner Leidenschaft: sie mußte alles bekommen, in dem Maße, wie die andern alles verloren. Sie war um so pflegebedürftiger, je mehr alle andern es verdienten, zerschmettert zu werden. Auf sie hatte sich der überreizte Zärtlichkeitstrieb des Menschenfeindes geworfen. Das war schlimm für Unrat: er sagte es sich selbst. Er sagte sich, daß die Künstlerin Fröhlich nichts hätte sein dürfen als ein Instrument, die Schüler zu »fassen« und hineinzulegen. Statt dessen stand sie nun gleich neben Unrat selbst, hoch und heilig im Angesicht der Menschheit, und er war genötigt, sie zu lieben und zu leiden unter seiner Liebe, die sich auflehnte gegen den Dienst seines Hasses. <…>
Unrat hatte die lechzende Vision der ausgepreßten, um Gnade flehenden Menschheit; dieser Stadt, die zerbrach und öde stand; eines Haufens von Gold und Blut, der zerrann ins Aschgrau des Untergangs der Dinge.

  •  

— Он тиран, и ему легче погибнуть, чем снести ограничение своей власти. Насмешливая кличка — она и ночью проникает за пурпурный полог его кровати, лишает его сна, синие пятна выступают у него на лице, и, чтобы смыть их, ему нужна кровавая баня. <…> Найдись человек, преданный ему с безумной самоотверженностью, всё равно он будет ненавидеть его как крамольника. Человеконенавистничество — мука, которая его гложет. Уже одно то, что человеческие лёгкие вдыхают и выдыхают воздух, который не он отпускает им, доводит его до нервного расстройства. — XVII

 

»Er ist der Tyrann, der lieber untergeht, als eine Beschränkung duldet. Ein Spottruf — und der dringt noch nachts durch die Purpurvorhänge seines Bettes und in seinen Traum — verursacht ihm blaue Flecke auf der Haut, und er braucht, um sich davon zu heilen, ein Blutbad. <…> Es kann kein Mensch sich ihm mit so wahnsinniger Selbstentäußerung hinwerfen, daß er ihn nicht noch als Empörer haßte. Der Menschenhaß wird in ihm zur zehrenden Qual. Daß die Lungen ringsumher einen Atem einziehn und ausstoßen, den nicht er selber regelt, durchgällt ihn mit Rachsucht, spannt seine Nerven bis zum Zerreißen.«

  •  

— Я не плачу женщинам <…>. Ведь с женщинами — как с произведениями искусства, за которые я готов отдать все нё свете. Разве произведением искусства можно обладать? Увидишь такой шедевр на выставке и уходишь с мечтой в душе. А дальше? Воротиться и купить? Но что купить? Мечта за деньги не продаётся, а на её воплощенье, право, не стоит тратиться. — XVII

 

»Ich bezahle keine Frauen <…>. Es geht wie mit den Kunstwerken, für die ich ja Gott weiß was hingeben würde. Aber kann man die eigentlich besitzen? Man sieht eines im Laden, man trägt einen Traum fort. Dann kehrt man vielleicht um und kauft? Was kauft man? Die Sehnsucht bedarf keines Geldes, die Erfüllung ist es nicht wert.«

  •  

Фамилия его была Нусс, но вся школа называла его Гнусом. <…> Прозвища учителей время от времени менялись. Обновлённый состав класса кровожадно открывал в учителях комические черты, недостаточно оценённые прошлогодними учениками, и спешил заклеймить их метким словечком. Но Гнус назывался Гнусом во многих поколениях; к этому прозвищу привык весь город, коллеги иначе не именовали его вне стен гимназии, и даже в её стенах, едва только он поворачивался к ним спиной. Учителя, державшие у себя нахлебников-гимназистов и следившие за их домашними занятиями, не стеснялись говорить об учителе Гнусе. Если бы какой-нибудь бойкий малый, внимательно присмотревшись к наставнику шестого класса, вдруг вздумал окрестить его новым именем, из этого бы ровно ничего не вышло хотя бы уж потому, что привычное прозвище и сейчас бесило старого учителя не меньше, чем двадцать шесть лет назад. Достаточно было при его появлении на школьном дворе кому-нибудь крикнуть: «Да ведь здесь пахнет какой-то гнусью!» или: «Ой-ой-ой! Что за гнусная вонь!» — старик тут же вздёргивал плечо, всегда правое, которое и без того было выше левого, и бросал из-под очков косой взгляд на крикуна. Гимназисты считали этот взгляд коварным, на деле же он был только трусливым и мстительным — взгляд тирана с нечистой совестью, ищущий кинжал в складках любого плаща. Одеревенелый подбородок Гнуса с жидкой бурой бородёнкой начинал ходуном ходить. Не имея возможности «уличить» крикуна, он поневоле пробирался дальше на своих тощих, искривлённых ногах, глубже нахлобучив на лоб засаленную фетровую шляпу.
В прошлом году в день Гнусова юбилея гимназисты устроили факельное шествие к его дому. Он вышел на балкон и стал держать речь. И в то время, как все, задрав головы, смотрели на него, вдруг раздался чей-то противный скрипучий голос:
— Какой гнусный воздух!
Другие тотчас же откликнулись:
— Да, пахнет гнусью! Пахнет гнусью!
Учитель там, наверху, хотя предвидевший возможность такого происшествия, стал запинаться и смотреть крикунам прямо в открытые рты. Коллеги его стояли неподалеку; он чувствовал, что опять ему никого «уличить» не удастся, но запомнил все имена. Уже на следующий день учитель заверил юнца со скрипучим голосом, не знавшего, как называется деревня, где родилась Орлеанская дева, что он ещё не раз сумеет «подпортить» жизнь такому нерадивому ученику. И правда, этот Кизелак остался на второй год, а заодно с ним и почти все, кто кричал тогда, на юбилее… — начало

 

Da er Raat hieß, nannte die ganze Schule ihn Unrat. <…> Der und jener Professor wechselten zuweilen ihr Pseudonym. Ein neuer Schub Schüler gelangte in die Klasse, legte mordgierig eine vom vorigen Jahrgang noch nicht genug gewürdigte Komik an dem Lehrer bloß und nannte sie schonungslos bei Namen. Unrat aber trug den seinigen seit vielen Generationen, der ganzen Stadt war er geläufig, seine Kollegen benutzten ihn außerhalb des Gymnasiums und auch drinnen, sobald er den Rücken drehte. Die Herren, die in ihrem Hause Schüler verpflegten und sie zur Arbeit anhielten, sprachen vor ihren Pensionären vom Professor Unrat. Der aufgeweckte Kopf, der den Ordinarius der Untersekunda hätte neu beobachten und nochmals abstempeln wollen, wäre nie durchgedrungen; schon darum nicht, weil der gewohnte Ruf auf den alten Lehrer noch so gut seine Wirkung übte wie vor sechsundzwanzig Jahren. Man brauchte nur auf dem Schulhof, sobald er vorbeikam, einander zuzuschreien:
»Riecht es hier nicht nach Unrat?«
Oder:
»Oho! Ich wittere Unrat!«
Und sofort zuckte der Alte heftig mit der Schulter, immer mit der rechten, zu hohen, und sandte schief aus seinen Brillengläsern einen grünen Blick, den die Schüler falsch nannten, und der scheu und rachsüchtig war: der Blick eines Tyrannen mit schlechtem Gewissen, der in den Falten der Mäntel nach Dolchen späht. Sein hölzernes Kinn mit dem dünnen, graugelben Bärtchen daran klappte herunter und hinauf. Er konnte dem Schüler, der geschrien hatte, »nichts beweisen« und mußte weiterschleichen auf seinen magern, eingeknickten Beinen und unter seinem fettigen Maurerhut.
Zu seiner Jubelfeier im Vorjahr hatte das Gymnasium ihm einen Fackelzug gebracht. Er war auf seinen Balkon getreten und hatte geredet. Während alle Köpfe, in den Nacken gelegt, zu ihm hinaufsahen, war plötzlich eine unschöne Quetschstimme losgegangen:
»Da ist Unrat in der Luft!«
Andere hatten wiederholt:
»Unrat in der Luft! Unrat in der Luft!«
Der Professor dort oben fing an zu stottern, obwohl er den Zwischenfall vorausgesehn hatte, und sah dabei jedem der Schreier in den geöffneten Mund. Die andern Herren standen in der Nähe; er fühlte, daß er wieder einmal »nichts beweisen« könne; aber er merkte sich alle Namen. Schon tags darauf gab der mit der gequetschten Stimme dadurch, daß er das Heimatsdorf der Jungfrau von Orleans nicht kannte, dem Professor Gelegenheit zu der Versicherung, er werde ihm im Leben noch oftmals hinderlich sein. Richtig war dieser Kieselack zu Ostern nicht versetzt worden. Mit ihm blieben die meisten in der Klasse zurück von denen, die am Jubiläumsabend geschrien hatten…

  •  

Писать о вещах, в реальность которых никто ни на грош не верил — о верности долгу, о благотворном влиянии школы, о любви к военной службе, — то есть покрывать буквами положенное число страниц, их, слава тебе господи, приучали годами на уроках немецкого языка. <…>
«Орлеанской девой» класс занимался с пасхи, то есть уже три четверти года. А второгодники и подавно знали её вдоль и поперёк. Её читали с начала и с конца, заучивали наизусть целые сцены, давали к ней исторические пояснения, на примерах из неё изучали поэтику и грамматику, перекладывали стихи в прозу и, обратно, прозу в стихи. Для всех, при первом чтенье ощутивших сверкающую прелесть её стихов, они давно поблекли. Мелодия стала неразличима в звуках разбитой шарманки, изо дня в день скрипевшей одно и то же.

 

Über Gegenstände, von deren Vorhandensein man nichts weniger als überzeugt war, etwa über die Pflichttreue, den Segen der Schule und die Liebe zum Waffendienst, eine gewisse Anzahl Seiten mit Phrasen zu bedecken, dazu war man durch den deutschen Aufsatz seit Jahren erzogen. <…>
Mit der Jungfrau von Orleans beschäftigte die Klasse sich seit Ostern, seit dreiviertel Jahren. Den Sitzengebliebenen war sie sogar schon aus dem Vorjahr geläufig. Man hatte sie vor— und rückwärts gelesen, Szenen auswendig gelernt, geschichtliche Erläuterungen geliefert, Poetik an ihr getrieben und Grammatik, ihre Verse in Prosa übertragen und die Prosa zurück in Verse. Für alle, die beim ersten Lesen Schmelz und Schimmer auf diesen Versen gespürt hatten, waren sie längst erblindet. Man unterschied in der verstimmten Leier, die täglich wieder einsetzte, keine Melodie mehr.

  •  

Гнус, знавший, что ученики его обманывают и ненавидят, и сам считал их заклятыми врагами, с которыми надо построже «расправляться» и не давать им дойти до конца класса. Проведя всю жизнь в школах, он не умел смотреть на мальчиков и их дела взглядом взрослого, житейски опытного человека. У него отсутствовала перспектива, и сам он был точно школьник, внезапно облечённый властью и возведённый на кафедру. Он говорил и думал на их языке, <…> и раздевальню называл «каталажкой». <…> С годами тело Гнуса окостенело, утратило подвижность, и такой же неподвижности он стал требовать от школьников. Он забыл, а может быть, никогда и не знал о потребности молодого организма, — всё равно, будь то мальчик или щенок <…>. Гимназию и всё в ней происходящее он принимал всерьёз, как самое жизнь. Лень приравнивалась к испорченности и тунеядству, невнимательность и смешливость — к крамоле, стрельба горохом из пугача была призывом к революции, «попытка ввести в заблуждение» считалась бесчестным поступком и несмываемым пятном позора. В таких случаях Гнус становился бледен как полотно. Когда ему случалось отправить одного из мальчиков в «каталажку», он чувствовал себя самодержцем, сославшим в каторжные работы кучку мятежников, — то есть ощущал всю полноту власти и одновременно содрогался при мысли о том, что подкапываются под его престол. Побывавшим в каталажке, да и всем, кто когда-либо задел его, Гнус этого не прощал. А так как он уже четверть века подвизался в местной гимназии, то город и вся округа были полным-полны учеников, либо «пойманных с поличным», либо «не пойманных», и все они называли его «этим именем». Для него школа не заканчивалась дворовой оградой; она распространялась на все дома в городе и в пригороде, на жителей всех возрастов. Повсюду засели строптивые, отпетые мальцы, не выполняющие домашних заданий и ненавидящие учителя. Новичок, не раз слышавший, как его старшие родичи с добродушной усмешкой вспоминают о досаждавшем им в далёкой юности учителе Гнусе, попав после пасхальных каникул в его класс, при первом же неправильном ответе слышал злобное шипенье:
— У меня уже было трое ваших. Я ненавижу вашу семейку.

 

Unrat, der sich von den Schülern hinterrücks angefeindet, betrogen und gehaßt wußte, behandelte sie seinerseits als Erbfeinde, von denen man nicht genug »hineinlegen« und vom »Ziel der Klasse« zurückhalten konnte. Da er sein Leben ganz in Schulen verbracht hatte, war es ihm versagt geblieben, die Knaben und ihre Dinge in die Perspektive des Erfahrenen zu schieben. Er sah sie so nah, wie einer aus ihrer Mitte, der unversehens mit Machtbefugnissen ausgestattet und aufs Katheder erhoben wäre. Er redete und dachte in ihrer Sprache, <…> nannte die Garderobe ein »Kabuff«. <…> Da er selber steife Gliedmaßen bekommen hatte, verlangte er das gleiche von den andern Insassen der Anstalt. Das fortwährende Bedürfnis in jugendlichen Gliedern und in jugendlichen Gehirnen, in denen von Knaben, von jungen Hunden <…>. Was in der Schule vorging, hatte für Unrat Ernst und Wirklichkeit des Lebens. Trägheit kam der Verderblichkeit eines unnützen Bürgers gleich, Unachtsamkeit und Lachen waren Widerstand gegen die Staatsgewalt, eine Knallerbse leitete Revolution ein, »versuchter Betrug« entehrte für alle Zukunft. Aus solchen Anlässen erbleichte Unrat. Schickte er einen ins »Kabuff«, war ihm dabei zumute, wie dem Selbstherrscher, der wieder einmal einen Haufen Umstürzler in die Strafkolonie versendet und, mit Angst und Triumph, zugleich seine vollste Macht und ein unheimliches Wühlen an ihrer Wurzel fühlt. Und den aus dem »Kabuff« Zurückgekehrten und allen andern, die ihn je angetastet hatten, vergaß Unrat es nie. Da er seit einem Vierteljahrhundert an der Anstalt wirkte, waren Stadt und Umgegend voll von seinen ehemaligen Schülern, von solchen, die er bei Nennung seines Namens »gefaßt« oder denen er es »nicht hatte beweisen« können, und die alle ihn noch jetzt so nannten! Die Schule endete für ihn nicht mit der Hofmauer; sie erstreckte sich über die Häuser ringsumher und auf alle Altersklassen der Einwohner. Überall saßen störrische, verworfene Burschen, die »ihr's« nicht »präpariert« hatten und den Lehrer befeindeten. Ein Neuer, noch ahnungslos, bei dem zu Haus ältere Verwandte über den Professor Unrat gelacht hatten wie über eine Jugenderinnerung von freundlicher Komik, und der nun mit dem Schub zu Ostern in Unrats Klasse gelangt war, konnte sich bei der ersten falschen Antwort anfauchen hören:
»Von Ihnen habe ich hier schon drei gehabt. Ich hasse Ihre ganze Familie!«

  •  

В красивом малом с цилиндром на голове Гнус узнал молодого учителя Рихтера. Он слышал, что Рихтер собирается жениться на богатой девице из видной семьи. В такие семьи учителя обычно даже доступа не имели. И Гнус, скрываясь в потемках, шипел:
— Пролаза, настоящий пролаза! — вполне достоверно.
В своей забрызганной грязью шинели он потешался над человеком со счастливым будущим, перед которым уже сейчас гостеприимно раскрывались все двери; так злобный бродяга, притаившись в темном углу, смотрит на прекрасный мир и, словно держа бомбу за пазухой, тешится мыслью об его гибели. Уверенный в своём превосходстве над Рихтером, Гнус веселился. Он подхихикивал и бессмысленно бормотал:
— Погоди, погоди, ты у меня ещё сядешь в лужу — как говорится, в свою очередь, — запомни это, голубчик!
Он пошёл дальше, отлично развлекаясь по дороге. Завидев на двери дощечку с именем своего коллеги или старого ученика, Гнус думал: «Вас я тоже ещё поймаю с поличным», — и потирал руки. Кроме того, он, как заговорщик, подмигивал старинным домам с островерхими кровлями, убеждённый, что в одном из них укрылась актриса Фрёлих. Бог ты мой, как она его взволновала, заинтриговала, выбила из колеи. Между ней и Гнусом, по пятам преследовавшим её в ночи, установилась своего рода связь. Гимназиста Ломана тоже надо было выследить, но этот был как бы индейцем другого племени. На школьных праздниках за городом Гнусу иногда доводилось играть в «солдат и разбойников». Он взбирался на холм, потрясал кулаком в воздухе, выкрикивал команду: «Нападай! Пора! Итак, значит, бей!» — и неподдельно волновался во время разражавшейся схватки. Ведь это всерьёз. Школа, игра — это жизнь. Нынешней ночью Гнус играл в индейца на военной тропе…
Он входил всё в больший азарт. Очертания домов, расплывавшиеся во мраке, щекотали его страхом и любопытством; любой угол манил и пугал его. Когда он входил в узкие переулки, ему казалось, что он пускается в опасную авантюру, любой шорох в окне заставлял его замирать на месте с бьющимся сердцем. При его приближении то тут, то там тихонько приоткрывались двери, раз к нему протянулась какая-то рука, прикрытая розовым шёлком. Он весь вспотел, бросился наутёк и вдруг очутился в гавани — второй раз за сегодняшний день, а ведь в эту часть города его не заносило годами.

 

Unrat erkannte in dem hübschen Menschen mit dem Zylinder den jungen Oberlehrer Richter. Er hatte sagen gehört, Richter sei auf eine reiche Heirat aus, in einer eleganten Familie, zu der sonst Oberlehrer nicht den Blick erhoben. Und Unrat, drüben im Dunkeln, feixte vor sich hin.
»Ei, recht strebsam — wahrlich doch,« sagte er.
Er machte sich in seinem bespritzten Kragenmantel lustig über den wohlaufgenommenen, aussichtsreichen Menschen, wie ein höhnischer Strolch, der unerkannt und drohend aus dem Schatten heraus der schönen Welt zusieht und das Ende von alledem in seinem Geist hat, wie eine Bombe. Er fühlte sich Richter weit überlegen, ihm war ganz munter; er schäkerte still und sagte, ohne sich selbst zu verstehn:
»Ihnen kann ich auf Ihrem Wege noch recht hinderlich werden. Ich werde Sie — immer mal wieder — hineinlegen, merken Sie sich das!«
Und im Weitergehn unterhielt er sich ausgezeichnet. Wenn er wieder auf ein Türschild mit dem Namen eines Kollegen oder eines alten Schülers stieß, dachte er: »Sie fass' ich auch noch mal,« und rieb sich die Hände. Zugleich lächelte er in verstohlenem Einverständnis den achtbaren Giebelhäusern zu, weil er versichert war, in einem von ihnen stecke die Künstlerin Fröhlich. Sie hatte ihn merkwürdig angeregt, aufgekratzt, aus dem Häuschen gebracht. Zwischen ihr und Unrat, der auf nächtlicher Streife hinter ihr herschlich, war eine Art Verbindung hergestellt. Der Schüler Lohmann war das zweite Stück Wild: sozusagen Indianer von einem andern Stamm. Wenn Unrat mit seiner Klasse auf das Schulfest zog, mußte er manchmal Räuber und Soldaten mitspielen. Er stand auf einem Hügel, reckte die Faust gen Himmel und kommandierte: »Fest drauf, jetzt nunmehr!« und regte sich richtig auf bei dem folgenden Scharmützel. Denn das war Ernst. Schule und Spiel waren das Leben … Und heute nacht spielte Unrat Indianer auf dem Kriegspfad.
Er kam in immer lüsternere Spannung. Die unbestimmten Formen im Schatten erregten ihm Furcht und Kitzel; jede Straßenecke lockte schauerlich. In enge Nebengassen ließ er sich ein wie in Abenteuer, hielt bei einem Wispern aus einem Fenster unter Herzklopfen den Schritt an. Hier und da ging eine Tür bei seinem Nahen leise auf, einmal streckte sich ein rosa bekleideter Arm nach Unrat aus. Er entfloh, ganz überrieselt, und sah sich unvermittelt am Hafen — zum zweitenmal heut, und er betrat diese Gegend sonst in Jahren nicht.

  •  

Он последовал за обоими рабочими и неосвоенными богатствами их лексики по грязным извилистым закоулкам.

 

Er folgte den beiden Proletariern und ihrem zu erschließenden Sprachschatz durch mehrere kotige »Twieten«.

  •  

Гнус размечтался о гимназистах, которых ей предстояло сгубить. Какая обида, что табачный торговец с рынка уже давно окончил гимназию, и торговый ученик, который вместо приветствия строит ему рожи, и многие другие горожане! Артистка Фрёлих сгубила бы их всех! Их всех со стыдом и позором выгнали бы из гимназии! Другого вида гибели Гнус себе не представлял. Просто не догадывался, что есть катастрофы пострашнее вылета из гимназии…

 

Unrat begann zu träumen von Schülern, denen sie zum Verderben hätte gereichen sollen. Wie schade, daß der Zigarrenhändler vom Markt nicht mehr auf der Schule war; und jener Lehrling, der nicht grüßte, sondern feixte; und alle andern in der Stadt. Ihnen allen hätte die Künstlerin Fröhlich zum Verderben gereichen sollen. Sie alle hätten ihretwegen mit Schimpf und Schande aus der Schule vertrieben werden sollen. Ein andersgeartetes Verderben konnte Unrat sich nicht vorstellen. Auf einen Zusammenbruch, der nicht darin bestand, daß einer aus der Schule vertrieben ward, verfiel er nicht…

  •  

— Мне — конечно и безусловно — хорошо известно, что так называемая нравственность в большинстве случаев теснейшим образом связана с глупостью. Усомниться в этом может разве что человек, не получивший гуманитарного образования. В нравственности заинтересованы лишь те люди, которые, сами не обладая ею, подчиняют себе людей, попавшихся в её сети. Я утверждаю и берусь доказать, что от рабских душ следует неуклонно требовать так называемой нравственности. Но это сознание — ясно и самоочевидно — никогда не мешало мне понимать, что существуют общественные круги, управляемые нравственными законами, которые разительно отличаются от нравственных законов пошлых филистеров. <…>
— Да неужто? Какие такие круги? Ты не врёшь?
— Я сам, — продолжал Гнус, — придерживался этих нравственных традиций филистерства. Не потому, что я высоко их ставил или считал себя неразрывно с ними связанным, но потому что — суммирую — у меня не было повода порвать с ними. — излагает нравственный скептицизм Ницше[1]

 

»Es ist mir — traun fürwahr — recht wohl bekannt, daß die sogenannte Sittlichkeit in den meisten Fällen auf das innigste mit Dummheit verknüpft ist. Hieran kann höchstens der nicht humanistisch Gebildete zweifeln. Immerhin ist die Sittlichkeit von Vorteil für den, der, sie nicht besitzend, über die, welche ihrer nicht entraten können, leicht die Herrschaft erlangt. Es ließe sich sogar behaupten und nachweisen, daß von den Untertanenseelen die sogenannte Sittlichkeit strenge zu fordern sei. Diese Forderung hat mich indes — aufgemerkt nun also! — niemals dazu verleitet, zu erkennen, daß es andere Lebenskreise geben mag mit Sittengeboten, die von denen des gemeinen Philisters sich wesentlich unterscheiden.« <…>
»Ach nee. Wo sind denn die. Is das kein Schwindel?«
»Ich selbst,« fuhr Unrat fort, »habe mich persönlich stets an den sittlichen Gepflogenheiten des Philisters beteiligt: nicht, weil ich ihnen Wert beigemessen oder mich an sie gebunden erachtet hätte, sondern weil ich — vorwärts, immer mal wieder! — keinen Anlaß traf, mich von ihnen zu trennen.«

Перевод

править

Н. С. Вильям-Вильмонт (под псевд. Н. Ман) под ред. Н. Касаткиной, 1957

О романе

править
  •  

Образ учителя Гнуса, при всей его карикатурности, глубоко правдив и убедителен, потому что он извлечён из самой гущи немецкой действительности и несёт на себе печать и своего времени, и окружающей социальной среды. Он является живым воплощением того ублюдочного и зловещего строя <…>.
Образом и судьбою Гнуса Манн разоблачает тайну буржуазно-индивидуалистического сознания, которая состоит в том, что обратной стороной официальной буржуазной морали, с её благопристойностью, умеренностью, законопослушностью является разнузданный эгоизм, разврат, анархия и всеотравляющий дух алчности и стяжания. В зависимости от обстоятельств эта двуликая мораль собственника открывает миру то своё мнимое, то своё настоящее лицо. <…>
Бальзаковский Вотрен, превратившийся из гонимого полицией каторжника в полицейского сановника, и Гнус, превратившийся из стража добродетели и закона в анархиста, в возмутителя общественного спокойствия и сеятеля разврата, — два явления, которые, при всей кажущейся их условности, вполне закономерны, так как корнями своими уходят в образ жизни человека буржуазного общества, в аморализм его морали.

  Израиль Миримский, «Генрих Манн», 1957
  •  

Вершины сатирического мастерства в довеймарский период Г. Манн достигает двумя своими романами «Учитель Гнус» и «Верноподданный». <…>
«Учитель Гнус» был написан в условиях широкого общественного подъёма, охватившего всю Германию в значительной степени под воздействием русской революции 1905 года. <…> Ставя [Гнуса] в комически-гротескные ситуации, этого грязного человеконенавистника, мелкого тирана, претендующего на роль анархиствующего «сверхчеловека», Г. Манн не только развенчивает ницшеанскую «белокурую бестию», но и резко полемизирует с официальной пропагандой немецкого империализма.
Писателю-гуманисту, страстно защищавшему достоинства человеческого разума, был отвратителен пруссаческий идеал нерассуждающего солдата и чиновника, слепо подчиняющегося приказам сверху. Поэтому для него была неприемлема и школьная система, воспитывающая таких покорных рабов. Тогдашняя официальная пресса на все лады восхваляла прусскую школу и прусское учительство, якобы унаследовавшие традиции немецкого Просвещения. <…> Сам Гнус, хотя он и стоит на невысокой ступеньке прусской общественной иерархии, сознаёт себя важной частицей государственного организма. И действительно, он во многом воплощает дух прусской государственной системы.[2]

  Александр Дмитриев, «Основные вехи творческого пути»

Примечания

править
  1. А. Подольский. Примечания // Генрих Манн. Учитель Гнус. Верноподданный. Новеллы. — М.: Художественная литература, 1971. — Библиотека всемирной литературы. Вып. 164. — 300000 экз.
  2. Генрих Манн. — Библиотека всемирной литературы. — С. 11-13.