Скверный анекдот

рассказ Фёдора Достоевского

«Скверный анекдот» — рассказ (короткая повесть) Фёдора Достоевского 1862 года. Экранизирован в 1966 году.

ЦитатыПравить

  •  

Действительный статский советник Иван Ильич Пралинский[1] всего только четыре месяца как назывался вашим превосходительством, одним словом, был генерал молодой. Он и по летам был ещё молод, лет сорока трех и никак не более, на вид же казался и любил казаться моложе. <…> Иван Ильич чувствовал иногда, что он слишком самолюбив и даже щекотлив. Странное дело: подчас на него находили припадки какой-то болезненной совестливости и даже лёгкого в чём-то раскаянья. С горечью и с тайной занозой в душе сознавался он иногда, что вовсе не так высоко летает, как ему думается. В эти минуты он даже впадал в какое-то уныние, особенно когда разыгрывался его геморрой, называл свою жизнь une existence manquée, переставал верить, разумеется про себя, даже в свои парламентские способности, называя себя парлером[2], фразёром, и хотя всё это, конечно, приносило ему много чести, но отнюдь не мешало через полчаса опять подымать свою голову и тем упорнее, тем заносчивее ободряться и уверять себя, что он ещё успеет проявиться и будет не только сановником, но даже государственным мужем, которого долго будет помнить Россия. Даже мерещились ему подчас монументы. Из этого видно, что Иван Ильич хватал высоко, хотя и глубоко, даже с некоторым страхом, таил про себя свои неопределенные мечты и надежды. Одним словом, человек он был добрый и даже поэт в душе. В последние годы болезненные минуты разочарованья стали было чаще посещать его. Он сделался как-то особенно раздражителен, мнителен и всякое возражение готов был считать за обиду. Но обновляющаяся Россия подала ему вдруг большие надежды. Генеральство их довершило. Он воспрянул; он поднял голову. Он вдруг начал говорить красноречиво и много, говорить на самые новые темы, которые чрезвычайно быстро и неожиданно усвоил себе до ярости. Он искал случая говорить, ездил по городу и во многих местах успел прослыть отчаянным либералом, что очень ему льстило.

  •  

— … гуманность первое дело, гуманность с подчинёнными, памятуя, что и они человеки. Гуманность всё спасёт и всё вывезет… <…> я именно держусь и везде провожу идею, что гуманность, и именно гуманность с подчиненными, от чиновника до писаря, от писаря до дворового слуги, от слуги до мужика, — гуманность, говорю я, может послужить, так сказать, краеугольным камнем предстоящих реформ и вообще к обновлению вещей. Почему? Потому. Возьмите силлогизм: я гуманен, следовательно, меня любят. Меня любят, стало быть, чувствуют доверенность. Чувствуют доверенность, стало быть, веруют; веруют, стало быть, любят… то есть нет, я хочу сказать, если веруют, то будут верить и в реформу, поймут, так сказать, самую суть дела, так сказать, обнимутся нравственно и решат всё дело дружески, основательно.

  •  

…Разумеется, я, как джентльмен, на равной с ними ноге и отнюдь не требую каких-нибудь особенных знаков… Но нравственно, нравственно дело другое: они поймут и оценят… Мой поступок воскресит в них всё благородство… Ну и сижу полчаса… Даже час. Уйду, разумеется, перед самым ужином, а уж они-то захлопочут, напекут, нажарят, в пояс кланяться будут, но я только выпью бокал, поздравлю, а от ужина откажусь. Скажу: дела. И уж только что я произнесу «дела», у всех тотчас же станут почтительно строгие лица. Этим я деликатно напомню, что они и я — это разница-с. Земля и небо. Я не то чтобы хотел это внушать, но надо же… даже в нравственном смысле необходимо, что уж там ни говори. Впрочем, я тотчас же улыбнусь, даже посмеюсь, пожалуй, и мигом все ободрятся… Пошучу ещё раз с молодой; гм… даже вот что: намекну, что приду опять ровнешенько через девять месяцев в качестве кума, хе-хе! А она, верно, родит к тому времени. Ведь они плодятся, как кролики. Ну и все захохочут, молодая покраснеет; я с чувством поцелую её в лоб, даже благословлю её и… и назавтра в канцелярии мой подвиг уже известен. Назавтра я опять строг, назавтра я опять взыскателен, даже неумолим, но все они уже знают, кто я такой. Душу мою знают, суть мою знают: «Он строг как начальник, но как человек — он ангел!» И вот я победил; я уловил каким-нибудь одним маленьким поступком, которого вам и в голову не придёт; они уж мои; я отец, они дети… <…>
Да знаете ли вы, понимаете ли, что Пселдонимов будет детям своим поминать, как сам генерал пировал и даже пил на его свадьбе! Да ведь эти дети будут своим детям, а те своим внукам рассказывать, как священнейший анекдот, что сановник, государственный муж (а я всем этим к тому времени буду) удостоил их… и т. д. и т. д. Да ведь я униженного нравственно подыму, я самому себе его возвращу… Ведь он десять рублей в месяц жалованья получает!.. Да ведь повтори я это раз пять, али десять, али что-нибудь в этом же роде, так повсеместную популярность приобрету… У всех в сердцах буду напечатлен, и ведь чёрт один знает, что из этого потом может выйти, из популярности-то!..

  •  

Он бегло осмотрелся и заметил, что он один сидит, а все другие стоят, даже дамы. Признак дурной. Но напоминать и ободрять было ещё не время. Гости всё ещё пятились, а перед ним, скрючившись, стоял всё ещё один только Пселдонимов, всё ещё ничего не понимающий и далеко не улыбающийся. Было скверно, короче: в эту минуту наш герой вынес столько тоски, что действительно его гарун-аль-рашидское нашествие, ради принципа, к подчинённому могло бы почесться подвигом.

  •  

— Господа! уж я не помешал ли вашим удовольствиям? — обратился было он ко всем вообще. Он чувствовал, что у него даже ладони потеют.
— Нет-с… Не беспокойтесь, ваше превосходительство, сейчас начнём, а теперь… прохлаждаемся-с, — отвечал офицер. Молодая с удовольствием на него поглядела: офицер был ещё не стар и носил мундир какой-то команды.
Пселдонимов стоял тут же, подавшись вперёд, и, казалось, ещё более, чем прежде, выставлял свой горбатый нос. Он слушал и смотрел, как лакей, стоящий с шубой в руках и ожидающий окончания прощального разговора своих господ. Это сравнение сделал сам Иван Ильич; он терялся, он чувствовал, что ему неловко, ужасно неловко, что почва ускользает из-под его ног, что он куда-то зашёл и не может выйти, точно в потёмках.

  •  

Он даже с чувством выпил бокал, счётом седьмой в этот вечер. Пселдонимов смотрел серьёзно и даже угрюмо. Генерал начинал мучительно его ненавидеть.

  •  

— Новый сонник-с есть-с, литературный-с. Я им говорил-с, если господина Панаева во сне увидеть-с, то это значит кофеем манишку залить-с. <…>
— Нет, вот ещё лучше есть, <…> новый лексикон[2] издаётся, так, говорят, господин Краевский будет писать статьи, Алфераки… и абличительная литература…

  •  

Аким Петрович с благоговейно сияющим лицом наливал шампанское. Налив бокал, он как будто украдкой, как будто воровским образом, ежась и корчась, налил и себе с тою разницею, что себе на целый палец не долил, что было как-то почтительнее. Он был как женщина в родах, сидя подле ближайшего своего начальника. Об чём в самом деле заговорить? А развлечь его превосходительство следовало даже по обязанности, так как уж он имел честь составить ему компанию. Шампанское послужило выходом, да и его превосходительству даже приятно было, что тот налил, — не для шампанского, потому что оно было теплое и гадость естественнейшая, а так, нравственно приятно.

  •  

Танцы действительно были веселы. Тут именно танцевалось в простоте сердец, чтоб веселиться и даже беситься.

  •  

— Славно, молодой человек, танцуете, — принужден был Иван Ильич сказать студенту, проходившему мимо: только что кончилась кадриль.
Студент круто повернулся к нему, скорчил какую-то гримасу и, приблизив своё лицо к его превосходительству на близкое до неприличия расстояние, во всё горло прокричал петухом. Это уже было слишком. Иван Ильич встал из-за стола. Несмотря на то, последовал залп неудержимого хохоту, потому что крик петуха был удивительно натурален, а вся гримаса совершенно неожиданна. Иван Ильич ещё стоял в недоумении, как вдруг явился сам Пселдонимов и, кланяясь, стал просить к ужину.

  •  

Действительно, положение его становилось всё более и более эксцентричным. Мало того: это была какая-то насмешка судьбы. С ним бог знает что произошло в какой-нибудь час. Когда он входил, он, так сказать, простирал объятия всему человечеству и всем своим подчиненным; и вот не прошло какого-нибудь часу, и он, всеми болями своего сердца, слышал и знал, что он ненавидит Пселдонимова, проклинает его, жену его и свадьбу его. Мало того: он по лицу, по глазам одним видел, что и сам Пселдонимов его ненавидит, что он смотрит, чуть-чуть не говоря: «А чтоб ты провалился, проклятый! Навязался на шею!..» Всё это он уже давно прочёл в его взгляде.

  •  

«Я ведь зачем пришёл? Я разве затем пришёл, чтоб здесь есть и пить?» — спрашивал он себя, закусывая селёдку. Он даже приходил в отрицание. В душе его шевелилась мгновениями ирония на собственный подвиг. Он начинал даже сам не понимать, зачем, в самом деле, он вошёл?
Но как было уйти? Так уйти, не докончив, было невозможно. «Что скажут? Скажут, что я по неприличным местам таскаюсь. Оно даже и в самом деле выйдет так, если не докончить. Что скажет, например, завтра же (потому что ведь везде разнесётся) Степан Никифорыч, Семён Иваныч, в канцеляриях, у Шембелей, у Шубиных? Нет, надо так уйти, чтоб они все поняли, зачем я приходил, надо нравственную цель обнаружить… — А между тем патетический момент никак не давался. — Они даже не уважают меня, — продолжал он. — Чему они смеются? Они так развязны, как будто бесчувственные… Да, я давно подозревал всё молодое поколение в бесчувственности! Надо остаться во что бы то ни стало!.. Теперь они танцевали, а вот за столом будут в сборе… Заговорю о вопросах, о реформах, о величии России… я их ещё увлеку! Да! Может быть, ещё совершенно ничего не потеряно… Может быть, так и всегда бывает в действительности. С чего бы только с ними начать, чтоб их привлечь? Какой бы это такой приём изобресть? Теряюсь, просто теряюсь… И чего им надо, чего они требуют?.. Я вижу, они там пересмеиваются… Уж не надо мной ли, господи боже! Да чего мне-то надо… я-то чего здесь, чего я-то не ухожу, чего добиваюсь?..» Он думал это, и какой-то стыд, какой-то глубокий, невыносимый стыд всё более и более надрывал его сердце.

  •  

Ровно две минуты спустя, как он сел за стол, одна страшная мысль овладела всем существом его. Он вдруг почувствовал, что ужасно пьян, то есть не так, как прежде, а пьян окончательно. Причиною тому была рюмка водки, выпитая вслед за шампанским и оказавшая немедленно действие. Он чувствовал, слышал всем существом своим, что слабеет окончательно. Конечно, куражу прибавилось много, но сознание не оставляло его и кричало ему: «Нехорошо, очень нехорошо, и даже совсем неприлично!» Конечно, неустойчивые пьяные думы не могли остановиться на одной точке: в нём вдруг явились, даже осязательно для него же самого, какие-то две стороны. В одной был кураж, желание победы, ниспровержение препятствий и отчаянная уверенность в том, что он ещё достигнет цели. Другая сторона давала себя знать мучительным нытьём в душе и каким-то засосом на сердце. «Что скажут? чем это кончится? что завтра-то будет, завтра, завтра!..»

  •  

На генерала эта дама смотрела злобно, даже насмешливо и, очевидно, не хотела быть ему представленной. Ивану Ильичу эта фигура показалась до крайности подозрительною. Но кроме неё и некоторые другие лица были подозрительны и вселяли невольное опасение и беспокойство. Казалось даже, что они в каком-то заговоре между собою, и именно против Ивана Ильича. <…> Даже сам офицер был не совсем благонадёжен. Но особенною и видимою ненавистью сиял сотрудник «Головёшки»[2]: он так развалился на стуле, он так гордо и заносчиво смотрел, так независимо фыркал! И хоть прочие гости и не обращали никакого особенного внимания на сотрудника, написавшего в «Головёшке» только четыре стишка и сделавшегося оттого либералом, даже, видимо, не любили его, но когда возле Ивана Ильича упал вдруг хлебный шарик, очевидно назначавшийся в его сторону, то он готов был дать голову на отсечение, что виновник этого шарика был не кто другой, как сотрудник «Головёшки».

  •  

«Правда, святая правда прежде всего и откровенность! Я откровенностью их дойму. Они мне поверят, я вижу ясно; они даже смотрят враждебно, но когда я открою им всё, я их покорю неотразимо. Они наполнят рюмки и с криком выпьют за моё здоровье. Офицер, я уверен в этом, разобьёт свою рюмку о шпору. Даже можно бы прокричать «ура!». Даже если б покачать вздумали по-гусарски, я бы и этому не противился, даже и весьма бы хорошо было. <…> Пселдонимов, конечно, впоследствии исправится. Ему недостаёт, так сказать, этого светского лоску… И хотя, конечно, нет этой сердечной деликатности у всего этого нового поколения, но… но я скажу им о современном назначении России в числе прочих европейских держав. Упомяну и о крестьянском вопросе, да и… и все они будут любить меня, и я выйду со славою!..»

  •  

— Порфирий! Я вижу, что вы… все… да! Я говорю, что я надеюсь… да, я вызываю всех сказать: чем я унизил себя?
Иван Ильич чуть не плакал. <…>
Вдруг сотрудник «Головёшки», уже сильно пьяный, но сидевший до сих пор в угрюмом молчании, обратился прямо к Ивану Ильичу и с сверкающими глазами стал отвечать от лица всего общества.
— Да-с! — закричал он громовым голосом, — да-с, вы унизили себя, да-с, вы ретроград… Рет-ро-град! <…> Вы пришли ломаться и искать популярности.
— Пселдонимов, что это! — вскричал Иван Ильич.
Но Пселдонимов вскочил в таком ужасе, что остановился как столб и совершенно не знал, что предпринять. Гости тоже онемели на своих местах. Художник и учащийся аплодировали, кричали «браво, браво!».
Сотрудник продолжал кричать с неудержимою яростью:
— Да, вы пришли, чтоб похвалиться гуманностью! Вы помешали всеобщему веселью. Вы пили шампанское и не сообразили, что оно слишком дорого для чиновника с десятью рублями в месяц жалованья, и я подозреваю, что вы один из тех начальников, которые лакомы до молоденьких жён своих подчиненных! Мало того, я уверен, что вы поддерживаете откупа[3][2]… Да, да, да!

  •  

Пселдонимов был характера твёрдого. С виду он был и смирен и тих; образование имел самое маленькое, разговору от него почти не было слышно никогда. Не знаю положительно: мыслил ли он, созидал ли планы и системы, мечтал ли об чём-нибудь? Но взамен того в нём выработывалась какая-то инстинктивная, кряжевая, бессознательная решимость выбиться на дорогу из скверного положения. В нём было упорство муравьиное: у муравьев разорите гнездо, и они тотчас же вновь начнут созидать его, разорите другой раз — и другой раз начнут, и так далее без устали. Это было существо устроительное и домовитое. На лбу его было видно, что он добьётся дороги, устроит гнездо и, может быть, даже скопит и про запас.

  •  

Восемь дней он не выходил из дому и не являлся в должность. Он был болен, мучительно болен, но более нравственно, чем физически. В эти восемь дней он выжил целый ад, и, должно быть, они зачлись ему на том свете. Были минуты, когда он было думал постричься в монахи. Право, были. Даже воображение его начинало особенно гулять в этом случае. Ему представлялось тихое, подземное пенье, отверзтый гроб, житье в уединённой келье, леса и пещеры; но, очнувшись, он почти тотчас же сознавался, что всё это ужаснейший вздор и преувеличения, и стыдился этого вздора. Потом начинались нравственные припадки, имевшие в виду его existence manquée. Потом стыд снова вспыхивал в душе его, разом овладевал ею и всё выжигал и растравливал. Он содрогался, представляя себе разные картины. Что скажут о нём, что подумают, как он войдёт в канцелярию, какой шёпот его будет преследовать целый год, десять лет, всю жизнь. Анекдот его пройдёт в потомство.

О рассказеПравить

  •  

Автор не верил искренности заявлений представителей общественных верхов об их готовности прийти на помощь народу, способствовать общественному прогрессу и утверждению принципов гуманизма. Достоевский, как и писатели революционно-демократического лагеря, подчеркнул, что бюрократические круги, как консервативные, так и либеральные в равной степени, озабочены только тем, чтобы при проведении реформ сущность прежних общественных отношений осталась неизменной. <…>
Достоевский приводит читателя к выводу, что либеральные идеи подобных [Пралинскому] «деловых» людей новой формации не соответствуют их «натуре», обнаруживающейся в их поступках. Точка зрения Достоевского в данном случае соответствовала взглядам Салтыкова-Щедрина, который в «Сатирах в прозе» (1859—1862) изобразил бюрократических деятелей времён реформ, охарактеризовав этот период русской жизни как «эпоху конфузов». Особенно близки к главному персонажу рассказа Достоевского Пралинскому Зубатов и Удар-Ерыгин из очерка Салтыкова-Щедрина «К читателю». <…>
Не случайно самое светлое лицо в рассказе — мать Пселдонимова, простая русская женщина, добрая и самоотверженная. Введение в рассказ этого, резко отличающегося от всех других персонажей, образа отвечало убеждению Достоевского в том, что единственный подлинный носитель высшей естественной нравственной правды — русский народ.[4]на основе[2]

  — Евгения Кийко

ПримечанияПравить

  1. Далее почти все мысли и реплики — его.
  2. 1 2 3 4 5 Е. И. Кийко. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 5. — Л.: Наука, 1973. — С. 353-6. — 200000 экз.
  3. Имеется в виду винный откуп, который немного позже отменили.
  4. Е. И. Кийко. Примечания // Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15 т. Т. 4. — Л.: Наука, 1989. — С. 746. — 500000 экз.