Последняя глава «Евгения Онегина». Стихотворения Александра Пушкина. Стихотворения Виктора Теплякова

«Последняя глава «Евгения Онегина». Сочинение Александра Пушкина; Стихотворения Александра Пушкина. Третья часть; Стихотворения Виктора Теплякова» — рецензия Николая Надеждина из серии «Летописи отечественной литературы», напечатанная в 1832 году без подписи[1][2]. Большая часть её первой трети (про «Онегина») цитировалась Н. Г. Чернышевским в третьей статье цикла «Сочинения Пушкина» (1855).

Цитаты

править
  •  

Было время, когда каждый стих Пушкина считался драгоценным приобретением, новым перлом нашей литературы. Какой общий, почти единодушный восторг приветствовал первые свежие плоды его счастливого таланта! Какие громкозвучные рукоплескания встретили «Евгения Онегина» в колыбели! Можно было по всей справедливости применить к юному поэту горделивое изречение Цезаря: пришёл, увидел, победил! Все преклонились перед ним до земли; все единогласно поднесли ему венец поэтического бессмертия. Усумниться в преждевременном апотеозе героя считалось литературным святотатством; и несколько последних лет в истории нашей словесности по всем правам можно назвать эпохою Пушкина. <…> имя Пушкина и без прихотливого каприза моды, коей был он любимым временщиком, имело бы все права на почётное место в нашей литературе <…>. Но теперь — какая удивительная перемена! Произведения Пушкина являются и проходят почти неприметно. Блистательная жизнь Евгения Онегина, коего каждая глава бывало считалась эпохой, оканчивается почти насильственно, перескоком через целую главу — и это не производит никакого движения, не возбуждает никакого участия. Третья часть стихотворений Пушкина, обогащённая обширною сказкою в новом роде, которого гений его ещё не испытывал, скромно, почти инкогнито, прокрадывается в газетных объявлениях наряду с мелкою рухлядью цехового рифмоплётиого рукоделья; и — (о верх унижения!) — между журнальными насекомыми, «Северная пчела», ползавшая некогда перед любимым поэтом, чтобы поживиться от него хотя росинкой сладкого меду, теперь осмеливается жужжать ему в приветствие, что в последних стихотворениях своих — Пушкин отжил!!![3] Sic transit gloria mundi!

  •  

Начнём с последней главы «Онегина». Признаемся откровенно, сия последняя глава показалась нам ничем не хуже первых. Та же прихотливая резвость вольного воображения, порхающего легкокрылым мотыльком по узорчатому, но бесплодному полю светской бездушной жизни; та же яркая пестрота красок и цветов, мелькающих подвижною калейдоскопическою мозаикой; то же беглое, но цепкое остроумие, везде оставляющее следы лёгкого, юмористического угрызения; та же чистота и гладкость стиха, всюду льющегося тонкой хрустальной струёю. Одним словом, мы нашли здесь продолжение той же пародии на жизнь, ветреной и легкомысленной, но вместе затейливой и остроумной, коей мы любовались от души в первых главах «Евгения». Посему, читая её, мы не испытали никакого разочарования, не подверглись никакому неприятному впечатлению; и если иногда приходило нам в голову, что поэту, создавшему «Бориса Годунова», время б быть постепеннее, то мы оправдали его необходимостью: надобно ж было кончить, что начато!.. Но, отдавая искренний отчёт в собственных наших чувствованиях, мы не думаем, чтоб их разделяло с нами общее мнение. Большинство публики, в минуты первого упоения, обмороченное вероломными кликами шарлатанов, спекулировавших на общий энтузиазм к Пушкину, видело в «Онегине» какое-то необыкновенное чудо, долженствовавшее разродиться неслыханными последствиями. Оно думало читать в нём полную историю современного человечества, оправленную в роскошные поэтические рамы, ожидало найти в нём русского «Чайльд-Гарольда». И могло ли устоять долго это добродушное ослепление, когда откровенная искренность поэта сама его разрушала беспрестанно? Каждая новая глава «Онегина» яснее и яснее обнаруживала непритязательность Пушкина на исполинский замысел, ему приписываемый. С каждою новою строкою становилось очевиднее, что произведение сие было не что иное, как вольный плод досугов, фантазии, поэтический альбом живых впечатлений таланта, играющего своим богатством. Напрасно самое пристрастное доброжелательство усиливалось отыскать в нём черты высшего эстетического значения. Его воздушная лёгкость ускользала от всех покушений приязненной критики, домогавшейся узаконить его в ранге художественного произведения, имеющего известные права и подчинённого известным условиям. <…> С самых первых глав можно было видеть, что он не имеет притязаний ни на единство содержания, ни на стройность изложения; что он освобождает себя от всех искусственных условий, коих критика вправе требовать от настоящего романа.

  •  

Самое явление его, неопределённо-периодическими выходами, с беспрестанными пропусками и скачками, показывает, что поэт не имел при нём ни цели, ни плана, а действовал по свободному внушению играющей фантазии. Смело можно было угадывать, что при первой главе «Онегина» Пушкин и не думал, как он кончится; и вот собственно его откровенное признание в последней главе:
<цитирует VIII: 50>
Но сие признание сделано уже слишком поздно. Оно не спасло откровенного поэта от мести тех, кои, думая видеть в мыльных пузырьках, пускаемых его затейливым воображением, роскошные огни высокой поэтической фантасмагории, наконец должны были признать себя жалко обманувшимися. Раздраженная толпа вымещает теперь своё прежнее чрезмерное ослепление несправедливой холодностью. Последняя глава «Онегина» наказывается незаслуженным пренебрежением оттого, что первым удалось возбудить восторг не совсем заслуженный. Сам поэт, без сомнения, это предчувствовал: ибо последнее прощание его с читателями, коим он заключает сию последнюю главу, растворено юмористическою едкостью, изобличающею тайное недовольство самим собою и представляющею разительную противуположность с тем разгульным одушевлением весёлого самодовольствия, коим проникнуты первые главы «Онегина».

  •  

Явно, что Пушкин, с благородным самоотвержением, сознал наконец тщету и ничтожность поэтического суесловия, коим, увлекая других, не мог, конечно, и сам не увлекаться. Его созревший ум проник глубже и постиг вернее тайну поэзии <…>. Но лучше ли от того нашей словесности? При её крайнем убожестве блестящая игрушка, подобная Онегину, всё, по крайней мере, наполняла собой ужасную её пустоту. Видеть эту игрушку разбитою руками, её устроившими, и не иметь, чем заменить её, — ещё грустнее, ещё безотраднее.

  •  

Третья часть стихотворений Пушкина <…> содержит в себе произведения трёх последних лет, с 1829 по 1831 год; и, признаемся, сии три года показались нам печальной лествицей ощутительного упадания поэта. Не то чтобы дарование Пушкина дряхлело и истощалось в силах: напротив, оно напрягается иногда до исполинского, заоблачного величия <…>.
Но, не оскудевая в силах, талант Пушкина ощутительно слабеет в силе, теряет живость и энергию, выдыхается. Его блестящее воображение ещё не увяло, но осыпается цветами, лишающимися постепенно более и более своей прежней благовонной свежести. Напрасно привычным ухом вслушиваешься в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоуверенною свободою, которая в прежних стихотворениях его увлекала за собой непреодолимым очарованием. Как будто резвые крылья, носившие прежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный враждебный демон затянул и осадил рьяного коня его.

  •  

Наконец, по естественному ли закону кругообращения человеческой деятельности или по обдуманному расчёту, основанному на воспоминании о прежних успехах, Пушкин возвратился опять на точку, с коей начал своё поприще, ухватился за струну, прозвучавшую впервые его славу. Он обратился к русской народной старине <…>. Мы надеялись увидеть здесь первый шаг к тому обратному разрешению зрелого мужества в первобытную детскую простоту, к тому второму, искушённому, мудрому младенчеству, которое, по законам бытия, составляет последнюю ступень созрения жизни. Но, к прискорбию, мы нашли одно принуждённое усилие, tour de force могущественного, но безжизненного искусства. С одной стороны, нельзя не согласиться, что сия новая попытка Пушкина обнаруживает теснейшее знакомство с наружными формами старинной русской народности, но смысл и дух её остаётся всё ещё тайною, не разгаданною поэтом. Отсюда всё произведение носит на себе печать механической подделки под старину, а не живой поэтической её картины. Несмотря на искусный подбор слов и выражений в тоне русских народных сказок, в нём изобличаются беспрестанно следы новой работы. Гомерические повторения одних и тех же речей — кои в оригинальных преданиях старины пленяют своею естественною, младенческою наивностью — производят скуку, когда виден в них умысл подделывающегося искусства. Какое различие между «Русланом и Людмилой» и «Сказкою о царе Салтане»! Там, конечно, меньше истины, меньше верности и сходства с русской стариной в наружных формах, но зато какой огонь, какое одушевление! Невольно забываешь все археологические притязания, чтобы любоваться прелестями свежей, роскошной поэзии. Здесь, напротив, одна сухая, мёртвая работа — старинная пыль, из которой, с особенным попечением, выведены искусные узоры!.. Таким образом, в Третьей части стихотворений Пушкина мы увидели ряд неудачных попыток таланта, разочарованного в юношеских своих мечтах и не умеющего найти опоры для своих зрелых помыслов и вдохновений.

  •  

Мы уже имели случай высказать, что доверенность наша к неистощённой полноте юной русской жизни, только что слегка завивающейся надеждами, предохраняет нас от совершенного отчаяния в деле поэзии, обнаруживаемого так громогласно современною французскою критикою. <…> Франция уже пресытилась жизнию и напряжёнными чрез меру усилиями истощила пред собой всю перспективу будущности, заключающейся в горизонте обыкновенной предусмотрительности. Но мы ещё только что начинаем жить: будущее наше ещё не почато. Должно, однако, предполагать, что подобные чёрные мысли находят доступ и к нам: по крайней мере видно, что их боятся и берут против них меры. Так «Стихотворения» Теплякова, поэта нового, <…> являются в свет под оборонительной эгидой предисловия, которое заключает в себе формальную апологию поэзии. <…>
«Стихотворения» г. Теплякова отличаются преимущественно роскошью поэтической живописи. В них преобладает воображение могущественное, смелое, яркое. Язык возведён до высочайшей степени изобразительного великолепия.
<…> талант Теплякова, по нашему крайнему разумению, кажется, обещает в себе достойное продолжение таланта Пушкина. Если он не будет так жив, так богат, так затейлив, то, с другой стороны, может даже превзойти его великолепием и пышностью поэтического убранства. Но это все не обогатит нашей бедной словесности никаким важным приобретением. В стихотворениях Теплякова, несмотря на их наружный ослепительный блеск, замечательно отсутствие самобытного, могущественного, родотворно-зиждительного вдохновения, которое одно производит для вечности. Новый поэт может продолжить для нас эпоху Пушкина, может наполнить более или менее яркими, искусственными блёстками ужасную пустоту нашей словесности; но — не осеменит её для новой, самобытной, самопроизводительной жизни!

  •  

У Пушкина были притязания на имя русского народного поэта, и он долго считался таковым; но его народность ограничивалась тесным кругом наших гостиных, где русская богатая природа вылощена подражательностью до совершенного безличия и бездушия. Отсюда непрочность его успехов и славы. Но ничто не изобличает так ярко чужеземного, не русского вдохновения, господствующего в современной нашей поэзии, как стихотворения г. Теплякова. Поэт сам не хотел скрывать того. Каждое из его стихотворений носит, можно сказать, на лбу печать своего чужеземного происхождения: каждое начинается иностранным эпиграфом, заключающим в себе его главную тему.

Примечания

править
  1. Телескоп. — 1832. — Ч. IX. — № 9 (май; вышел после 5 июля). — С. 103-122.
  2. Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 185-195; 414-6 (примечания).
  3. П. С. Рецензия на альманах «Северные цветы» на 1832 г. // Северная пчела. — 1832. — №№ 18 и 19 (23 и 25 января).