Осень патриарха

роман

«Осень патриарха» (исп. El otoño del patriarca) — третий роман Габриэля Гарсиа Маркеса. Впервые издан в 1975 году.

Цитаты править

  •  

На исходе недели стервятники-грифы разодрали металлические оконные сетки, проникли через балкон и окна в президентский дворец, взмахами крыльев всколыхнули в дворцовых покоях спертый воздух застоявшегося времени, и в понедельник на рассвете город очнулся наконец от векового летаргического сна, в который он был погружен вместе со всем своим превращенным в гниль величием; только тогда мы осмелились войти, и не было нужды брать приступом обветшалые крепостные стены, к чему призывали одни, самые смелые, или таранить дышлами воловьих упряжек парадный вход, как предлагали другие, ибо стоило лишь дотронуться, как сами собой отворились бронированные ворота, которые в достославные для этого здания времена устояли под ядрами Уильяма Дэмпира, и вот мы шагнули в минувшую эпоху и чуть не задохнулись в этом огромном, превращённом в руины логове власти, где даже тишина была ветхой, свет зыбким, и все предметы в этом зыбком, призрачном свете различались неясно; в первом дворе, каменные плиты которого вздыбились и треснули под напором чертополоха, мы увидели брошенное где попало оружие и снаряжение бежавшей охраны, увидели длинный дощатый стол, уставленный тарелками с гниющими остатками воскресного обеда, прерванного паникой, увидели мрачное полутёмное строение, где некогда размещалась канцелярия, а в нём — яркие ядовитые грибы и бледные смрадные цветы, проросшие из груды нерассмотренных дел, прохождение которых длилось медленнее самой бездарной жизни; а ещё мы увидели в этом дворе поставленную на возвышение купель, в которой крестились пять поколений обитателей этого дворца, и увидели в глубине двора допотопную вице-королевскую конюшню, превращённую в каретный сарай, и в нем, среди туч моли, мы увидели карету эпохи Великого Шума, крытую повозку времён Чумы, выезд года Кометы, похоронные дроги времён Прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин Первого Века Мира, и всё это было в приличном состоянии и выкрашено в цвета национального флага, хотя и покрыто грязью и паутиной; в следующем дворе за железной оградой цвели розы, серебристые, словно припорошенные лунной пылью; под сенью этих роз в былые, славные для этого дворца времена спали прокажённые; розовые кусты так разрослись без присмотра, что заполонили всё кругом; воздух был напоен запахом роз, однако к нему примешивалось зловоние, исходящее из глубин сада, а к этому зловонию примешивался смрад курятника, смрад коровьих испражнений, а также смрад солдатской мочи — солдаты испокон веку справляли малую нужду у стены колониальной базилики, превращённой в молочную ферму. — начало

 

Durante el fin de semana los gallinazos se metieron por los balcones de la casa presidencial, destrozaron a picotazos las mallas de alambre de las ventanas y removieron con sus alas el tiempo estancado en el interior, y en la madrugada del lunes la ciudad despertó de su letargo de siglos con una tibia y tierna brisa de muerto grande y de podrida grandeza. Sólo entonces nos atrevimos a entrar sin embestir los carcomidos muros de piedra fortificada, como querían los más resueltos, ni desquiciar con yuntas de bueyes la entrada principal, como otros proponían, pues bastó con que alguien los empujara para que cedieran en sus goznes los portones blindados que en los tiempos heroicos de la casa habían resistido a las lombardas de William Dampier. Fue como penetrar en el ámbito de otra época, porque el aire era más tenue en los pozos de escombros de la vasta guarida del poder, y el silencio era más antiguo, y las cosas eran arduamente visibles en la luz decrépita. A lo largo del primer patio, cuyas baldosas habían cedido a la presión subterránea de la maleza, vimos el retén en desorden de la guardia fugitiva, las armas abandonadas en los armarios, el largo mesón de tablones bastos con los platos de sobras del almuerzo dominical interrumpido por el pánico, vimos el galpón en penumbra donde estuvieron las oficinas civiles, los hongos de colores y los lirios pálidos entre los memoriales sin resolver cuyo curso ordinario había sido más lento que las vidas más áridas, vimos en el centro del patio la alberca bautismal donde fueron cristianizadas con sacramentos marciales más de cinco generaciones, vimos en el fondo la antigua caballeriza de los virreyes transformada en cochera, y vimos entre las camelias y las mariposas la berlina de los tiempos del ruido, el furgón de la peste, la carroza del año del cometa, el coche fúnebre del progreso dentro del orden, la limusina sonámbula del primer siglo de paz, todos en buen estado bajo la telaraña polvorienta y todos pintados con los colores de la bandera. En el patio siguiente, detrás de una verja de hierro, estaban los rosales nevados de polvo lunar a cuya sombra dormían los leprosos en los tiempos grandes de la casa, y habían proliferado tanto en el abandono que apenas si quedaba un resquicio sin olor en aquel aire de rosas revuelto con la pestilencia que nos llegaba del fondo del jardín y el tufo de gallinero y la hedentina de boñigas y fermentos de orines de vacas y soldados de la basílica colonial convertida en establo de ordeño.

  •  

В те времена годы его осени лишь наступали, а страна была ещё достаточно живой, чтобы он не чувствовал себя в безопасности даже в собственном кабинете, в своей потайной спальне, но тем не менее он правил так, словно был уверен, что не умрёт никогда, и президентский дворец со всеми его дворами и службами был скорее похож на рынок, нежели на дворец, — на рынок, где было не пробиться сквозь толчею босых денщиков, разгружающих тяжело навьюченных ослов, втаскивающих в дворцовые коридоры корзины с овощами и курами; там нужно было обходить скопища баб, которые с голодными детьми на руках дремали на лестницах в ожидании чудес официального милосердия; то и дело увёртываться от потоков мутной воды, которую его сварливые любовницы выплёскивали из цветочных ваз, чтобы поставить в них свежие цветы взамен увядших за ночь; эти дамы протирали мокрыми тряпками полы и распевали песни о греховной любви, отбивая ритм вениками, которыми они выколачивали на балконах ковры; удары веников и пение смешивались с крикливыми голосами пожизненно просиживающих штаны чиновников, бранящихся между собой и с бранью гоняющих кур из ящиков своих письменных столов, где глупые птицы преспокойно несли яйца, а с этой бранью соседствовали звуки общего для женщин и солдат нужника, и гомон птиц, и грызня бездомных дворняг в зале заседаний; и никто здесь не знал, кто есть кто, не знал, где что находится в этом дворце с сотнями распахнутых настежь громадных дверей, и уж никак нельзя было определить в этом бедламе, в этом феноменальном столпотворении, кто и где здесь правительство; хозяин дворца не только принимал участие в этой базарной неразберихе — он был её творцом, её вдохновителем и зачинателем, и как только загорался свет в окнах его спальни, — а это случалось задолго до первых петухов…

 

La primera vez que lo encontraron, en el principio de su otoño, la nación estaba todavía bastante viva como para que él se sintiera amenazado de muerte hasta en la soledad de su dormitorio, y sin embargo gobernaba como si se supiera predestinado a no morirse jamás, pues aquello no parecía entonces una casa presidencial sino un mercado donde había que abrirse paso por entre ordenanzas descalzos que descargaban burros de hortalizas y huacales de gallinas en los corredores, saltando por encima de comadres con ahijados famélicos que dormían apelotonadas en las escaleras para esperar el milagro de la caridad oficial, había que eludir las corrientes de agua sucia de las concubinas deslenguadas que cambiaban por flores nuevas las flores nocturnas de los floreros y trapeaban los pisos y cantaban canciones de amores ilusorios al compás de las ramas secas con que venteaban las alfombras en los balcones, y todo aquello entre el escándalo de los funcionarios vitalicios que encontraban gallinas poniendo en las gavetas de los escritorios, y tráficos de putas y soldados en los retretes, y alborotos de pájaros, y peleas de perros callejeros en medio de las audiencias, porque nadie sabía quién era quién ni de parte de quién en aquel palacio de puertas abiertas dentro de cuyo desorden descomunal era imposible establecer dónde estaba el gobierno. El hombre de la casa no sólo participaba de aquel desastre de feria sino que él mismo lo promovía y comandaba, pues tan pronto como se encendían las luces de su dormitorio, antes de que empezaran a cantar los gallos…

  •  

… он сел на <…> колёсный речной пароход, чьи деревянные плицы, подобные клавишам пианолы, оставляли за собой широкие и плавные, как вальс, круги на воде, а пароход плыл себе сквозь приторные запахи кустов гардении и смрад гниющих на отмелях экваториальных саламандр, огибая лом из костей доисторических драконов и забытые Богом острова, на которые забираются грузные сирены, плыл, а вдали пламенел закат, подобный пожарищу огромных исчезнувших городов, а на берегу вставали выжженные зноем нищие селения: жители выходили на берег поглазеть на пароход, выкрашенный в цвета национального флага, и едва различали руку в шёлковой перчатке, слабо машущую из иллюминатора президентской каюты руку, а он, видя, как люди на берегу машут ему листьями маланги, которые заменяли флаги, ибо в этих нищих селениях их не было, видя, как некоторые бросаются вплавь, чтобы доставить на борт кто живого козлёнка, кто гигантский, как слоновья ступня, клубень ямса, кто корзину дичи для президентской похлёбки, растроганно вздыхал в церковном мраке каюты…

 

… mismo en el <…> buque fluvial de rueda de madera que iba dejando un rastro de valses de pianola por entre la fragancia dulce de gardenias y salamandras podridas de los afluentes ecuatoriales, eludiendo carcachas de dragones prehistóricos, islas providenciales donde se echaban a parir las sirenas, atardeceres de desastres de inmensas ciudades desaparecidas, hasta los caseríos ardientes y desolados cuyos habitantes se asomaban a la orilla para ver el buque de madera pintado con los colores de la patria y apenas si alcanzaban a distinguir una mano de nadie con un guante de raso que saludaba desde la ventana del camarote presidencial, pero él veía los grupos de la orilla que agitaban hojas de malanga a falta de banderas, veía los que se echaban al agua con una danta viva, un ñame gigantesco como una pata de elefante, un huacal de gallinas de monte para la olla del sancocho presidencial, y suspiraba conmovido en la penumbra eclesiástica del camarote…

  •  

Вопреки его ожиданиям весть о его смерти никто не спешил подтвердить; наследники режима благоразумно выжидали, проводили тайное расследование, вступали друг с другом в секретные соглашения, мало того, слухи о его кончине то и дело опровергались, для чего призвали на помощь его мать, Бендисьон Альварадо, вынудили её появиться в торговом квартале, дабы все мы убедились, что она не в трауре: «Напялили на меня цветастое платье, сеньор, и, будто я чучело какое, заставили купить шляпу с попугайскими перьями, накупить всяких безделушек, всякой дребедени, чтобы все видели, что я беззаботна и счастлива, хоть я и говорила им, что наступило время слёз, а не время покупок; <…> мне говорили, что так нужно во имя родины, сеньор!» А он в это время, отсиживаясь в своём тайнике, недоумевал в растерянности: «Почему, чёрт подери, ничего не изменилось в этом мире после моей смерти? Как это может быть, что солнце по-прежнему всходит и заходит и даже не споткнётся? Почему, о мать моя, воскресенье осталось воскресеньем, а жара той же несносной жарой, что и при мне?» Так вопрошал он себя, когда неожиданно раздался орудийный выстрел в крепости порта и погребальный звон больших колоколов собора поплыл над городом, а к дворцу повалили беспорядочные толпы, разбуженные величайшей после вековой маразматической спячки вестью. И тогда он чуть-чуть приотворил дверь своей потайной спальни и, глядя в щёлочку, увидел в зале заседаний своё мёртвое тело, <…> обряженное краше, нежели любой из покойных Римских пап на протяжении всей истории католичества, однако ужас и стыд поразили его при виде этого тела, собственного его тела, утопающего в цветах, с лицом, белым от пудры, с накрашенными губами, с окостеневшими руками своенравной кокетки, сложенными на покрытой бронёй регалий груди, тела, облачённого в придуманный кем-то специально для покойника мундир Генерала Вселенной, с десятью пылающими солнцами на погонах, при шпаге, коротенькой, игрушечной шпаге карточного короля. Эта шпажка странным образом изменяла масштаб, и всё, что он видел, все символы его необъятной власти, вся траурная церемония, все военные почести — всё это стало каким-то маленьким, лишилось внушительности и величия, сделалось заурядным и вполне соответствовало лежащему в гробу мертвецу нормальных человеческих размеров, даже немного хлюпику при жизни, а ведь он мнил себя бравым мужчиной, бравым военным, и он очень рассердился…

  •  

Он не обошёл и тех, кто был искренне опечален его смертью <…>. И всё же его потрясённое сердце, которое он пытался успокоить, раздавая милости, не знало покоя до тех пор, пока во дворе казармы Сан-Херонимо он не увидел связанными всех уцелевших участников штурма президентского дворца; страх и ненависть обостряют память, и он опознал каждого с беспощадной безошибочностью и разделил пленных по степени их вины: «Ты командовал штурмом — стань сюда! Ты отшвырнул от гроба плачущую женщину — стань сюда! Вы осквернили труп, волокли его по лестницам и грязным лужам — станьте здесь! А все остальные — здесь! Я вам покажу, рогоносцы!» Но не сама кара была для него важной, просто кара его не удовлетворяла, — ему нужно было убедить самого себя, что ожесточение, с которым люди шли на штурм дворца, их глумление над трупом не были вызваны стихийным взрывом народного негодования, что вообще не было никакого народного возмущения, а была вылазка гнусных наймитов, и поэтому он допрашивал пленных самолично, добиваясь, чтобы они признались, что они гнусные наймиты, добиваясь от них желанной его сердцу иллюзии. Но они не признавались, и тогда он приказал подвесить их к потолочной балке, чтобы они висели, как попугаи, — головой вниз, со связанными руками и ногами, по нескольку часов, а когда это не помогло, он приказал бросить одного из них в крепостной ров, а всем остальным приказал смотреть, как их товарища терзают и живым пожирают кайманы; когда же и это не помогло, он выбрал по одному человеку от каждой группки пленных и приказал, чтобы с них на глазах у всех содрали кожу, и все должны были смотреть на эту кожу, жёлтую и нежную, как плацента, только что исторгнутая из чрева роженицы, смотреть, как из оголенных до живого мяса тел, вздрагивающих на каменных плитах казарменного плаца, обильно сочится горячая липкая кровь; и тогда все эти упрямцы признались, что так оно и есть, что они наймиты, что им заплатили четыреста золотых песо за то, чтобы они осквернили труп, сволокли его на рыночную свалку, что они поначалу не хотели этого делать ни за какие деньги, ибо это противно их убеждениям, что они против него ничего не имели, тем более против мёртвого, но случилось так, что на одном из тайных сборищ, где присутствовали два высших армейских генерала, их принудили сделать это, запугали их всяческими угрозами. «Только поэтому мы согласились, честное слово!» И тогда он, облегчённо вздохнув: «Бедные обманутые ребята!» — приказал накормить их, дать им возможность выспаться, а утром бросить на съедение кайманам.

  •  

… в день национального праздника, держа в руке полную корзину пустых бутылок, протолкалась сквозь строй почётного караула к президентскому лимузину: гремели овации, раздавалась торжественная музыка, кругом было море цветов, президентский лимузин вот-вот должен был открыть парадное шествие, а Бендисьон Альварадо просунула свою корзину с бутылками в окно машины и крикнула: «Всё равно ты едешь в сторону магазина, — сдай бутылки, сынок!»

  •  

Он принял генерала Сатурно Сантоса к себе на службу, сделал своим гуардаэспальдасом[1], с тем, однако, условием, чтобы тот никогда не стоял у него за спиной; он также сделал его своим напарником по игре в домино — в четыре руки они обчистили до последнего сентаво не одного свергнутого диктатора, сбежавшего вместе с казной в нашу страну; он повсюду возил его с собой в президентской карете, таскал на дипломатические приемы, босого, как всегда, пахнущего зверем, — даже собаки шарахались от него, учуяв присущий ему запах ягуара, а супругам послов от этого запаха становилось дурно; он велел ему сторожить свой сон, и Сатурно Сантос спал под дверью его спальни — хозяину спальни было легче на душе от сознания, что чья-то живая душа спит неподалёку, ибо самого его постоянно мучили кошмары и он боялся остаться один на один с теми, кто ему снился…

  •  

«Кто здесь?» — спросил он, но ответом была тишина; он смежил веки, пытаясь вернуться в сон, но тут же снова почувствовал, что на него смотрят, и, в страхе раскрыв глаза, увидел, что это Мануэла Санчес ходит по его спальне, запертой на все замки и щеколды, Мануэла Санчес, запросто проникающая сквозь стены, Мануэла Санчес недоброй полуночи, Мануэла Санчес в муслиновом платье, с пылающим угольком розы в руке Мануэла Санчес, чьё дыхание было подобно запаху орхидей. «Скажи, что это не наяву, что это наваждение, — забормотал он, — скажи, что это не ты, что этот дурманный запах орхидей — не твоё дыхание!» Но то была она, Мануэла Санчес, и роза пылала в её руке, то её тёплое дыхание стало воздухом спальни, всё здесь стало Мануэлой Санчес, весь мир стал Мануэлой Санчес, — так упрямая скала подчиняет себе древнюю силу моря. «Мануэла Санчес моего падения, ведь тебя не предвещают линии судьбы на моей ладони, ты не была предсказана гаданием на кофейной гуще, ты не появлялась в зеркале вод, на которых мне ворожила гадалка-провидица, так не отнимай у меня моего сна ночного, не лишай меня привычного воздуха, потёмок моей спальни, куда не входила и не войдёт ни одна женщина, погаси свою розу!» — заклинал он, нашаривая на стене выключатель, но повсюду находил Мануэлу Санчес своего безумия. <…> кричал что есть мочи: «Уберите её, избавьте меня от неё, швырните её на дно морское с якорем на шее, утопите её, чтоб никто не терзался сиянием её розы!» Он кричал это уже в коридорах, кричал, надсаживая голос, оскальзываясь на коровьих лепёшках тьмы и в ужасе спрашивая себя: «Что же это стряслось на белом свете? Скоро восемь утра, а в этом сволочном доме все дрыхнут!..» «Вставайте, рогоносцы!» — кричал он, и стали зажигаться лампы, в дворцовой казарме протрубили зорю… розы раскрылись за два часа до первой росы, дворцовые бабы, как лунатички, вытряхивали под звёздным небом половики, спящим в клетках птицам был задан корм; <…> бригада каменщиков спешно кончала дом, наклеив на каждое окно по солнцу из золотой фольги, чем сбила с панталыку подсолнухи, <…> слепцы-ясновидцы занялись прорицательством, прожжённые чиновники делали вид, что находят в ящиках своих столов яйца, снесенные курами в якобы наступивший уже понедельник, в то время как это были яйца вчерашнего вечера; повсюду толпились ошеломлённые люди, под столами, за которыми заседали члены экстренно созванного государственного совета, начали свою извечную грызню дворцовые дворняги, а он, ослепленный внезапно наступившим утром, направлялся в зал заседаний в сопровождении ничему не удивляющихся подхалимов, которые наперебой называли его творцом рассвета, властелином времени, хранителем солнечных лучей; когда же один из офицеров генерального штаба осмелился остановить его и, отдав честь, доложил, что сейчас не восемь утра, а всего лишь пять минут четвёртого, то он влепил ему затрещину и рявкнул так, что весь мир услышал: «Сейчас восемь, чёрт подери! Восемь, я сказал!»[2]

  •  

Исторгнутая из сердца бредущей по мрачной пустыне толпы детей, песня спрашивала о рыцаре, ушедшем на войну: «Где рыцарь? Где он? О, горе, горе… Поднимись на башню, чтобы увидеть его возвращение, и ты увидишь, что он уже вернулся — в обитом бархатом гробу! О, скорбь, о, горе!» Хор далёких голосов можно было принять за голоса звёзд, можно было уснуть, уверив себя, что это поют звёзды, но он вскочил в ярости и заорал: «Хватит, чёрт подери! Или они, или я!» Конечно же, выбор был в пользу себя. Ещё до рассвета он отдал приказ посадить детей на баржу с цементом и с песнями отправить за черту наших территориальных вод, где баржа была подорвана зарядом динамита, и дети, не успев ничего понять, камнем пошли на дно. Когда трое офицеров предстали перед ним и доложили о выполнении приказа, он сперва повысил их в звании сразу на два чина и наградил медалью за верную службу, а затем приказал расстрелять, как обыкновенных уголовников. «Потому что существуют приказы, которые можно отдавать, но выполнять их преступно, чёрт подери, бедные дети!»
Подобные суровые испытания лишний раз утверждали его в давней убеждённости, что самый опасный враг находится внутри режима, облеченный полным доверием, проникший в самое сердце главы государства; лишний раз убеждался он в том, что самые преданные, казалось бы, люди, те, кого он когда-то возвеличил и кто поэтому должен быть его опорой, рано или поздно пытались презреть кормящую их руку, — он сваливал их одним ударом лапы, а на их места вытаскивал из небытия других, выдвигая их на высокие посты, присваивая им воинские звания по наитию, мановением пальца: «Ты — капитан, ты — майор, ты — полковник, ты — генерал, а все остальные — лейтенанты! Какого вам ещё надо?» Поначалу он наблюдал, как они жиреют, как раздаются в своих мундирах до того, что те лопаются по швам, а затем терял их из виду, полагая, что они служат верно, и лишь такая неожиданность, как эта история с двумя тысячами детей, позволила ему обнаружить, что его подвёл не один человек, а подвело всё командование вооружённых сил.

  •  

… он был охвачен гневом и яростью против смерти и покинул комнату матери, гневно хлопнув дверью, — удар прозвучал, как пушечный выстрел, и разнёсся по всему зданию. И тотчас начался погребальный звон колоколов собора, погребальный звон всех остальных церквей страны — колокола звонили сто дней подряд, сто дней без перерыва. Но, уже заслышав первые удары колоколов, люди с содроганием поняли, что он снова во власти своей безраздельной власти, что его непостижимое сердце, подавленное было бессилием перед смертью, вновь ожесточается до предела против поползновений разума и человеческого достоинства, ожесточается на этот раз из-за того, что его мать, его незабвенная Бендисьон Альварадо, умерла <…>.
Со смертью Бендисьон Альварадо страна вступила в новый, смутный и беспокойный век.[2]

  •  

— Приказываю в течение сорока восьми часов найти Деметрио Алдоуса живым и доставить его ко мне, если же он будет найден мёртвым, то ко мне он должен быть доставлен живым, а если он вообще не будет найден, вы всё равно обязаны доставить его ко мне.

  •  

Правда или вымыселкакая разница? Всё станет правдой со временем, любая фигня!

  •  

— Никогда не отдавай приказ, если не уверен, что его выполнят!

  •  

… вонь же исходила оттуда, где искать и не думали, — из шкафа с архивными бумагами, от того грубого мешка, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, который сунули в шкаф по велению Хосе Игнасио Саенса де ла Барра; оказалось, что в этом мешке был его первый взнос, предусмотренный соглашением с генералом: шесть отрубленных голов, причём на каждую голову имелось соответствующее свидетельство о причине смерти её недавнего обладателя. <…> он расписался в получении в общей сложности девятисот восемнадцати голов самых непримиримых своих политических противников, и как раз в ту ночь, когда число голов достигло этой цифры, он увидел себя во сне в образе какого-то однопалого существа, какого-то жуткого животного, которое оставляло за собой длинную вереницу отпечатков большого пальца — свои следы на равнине, покрытой свежим цементом; он чувствовал, просыпаясь, привкус желчи, спасался от предрассветной тревоги на ферме, пересчитывая отрубленные головы возле навозной ямы своих унылых воспоминаний, углубляясь в свои старческие думы, до того углубляясь в свои старческие думы, что путал шум несносного сверчка у себя в ушах со стрекотанием насекомых в гнилой траве. «<…> как это может быть что у меня оказалось столько врагов? А до истинных виновников никак не доберёмся!» Что касается количества врагов, то Хосе Игнасио Саенс де ла Барра объяснил ему, как это получается: «За шестьдесят — наживаем шестьсот, за шестьсот — наживаем шесть тысяч, и так до шести миллионов!» — «Но это же вся страна, черт подери, — воскликнул он, — так мы никогда не кончим!» Но Хосе Саенс де ла Барра невозмутимо заметил: «Спите спокойно, генерал! Мы кончим, когда они кончатся!» Экий варвар!

  •  

… не был ли он всего лишь нашим мифом, этот нелепый тиран, не знавший, где оборотная, а где лицевая сторона этой жизни, любимый нами с такой неиссякаемой страстью, какой он не осмеливался её себе даже представить, — ведь он страшился узнать то, что мы прекрасно знали: что жизнь трудна и быстротечна, но что другой нет, мой генерал! Мы не страшились её, потому что знали, кто мы такие, а он остался в неведении и относительно себя, и относительно нас, этот старец, вечно носившийся со своей свистящей килой, поваленный одним ударом роковой гостьи, вырванный ею из жизни с корнем; в шорохе тёмного потока последних мёрзлых листьев своей осени устремился он в мрачную страну забвения, вцепившись в ужасе в гнилые лохмотья паруса на ладье смерти, чуждый жизни, глухой к неистовой радости людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья, глухой к барабанам свободы и фейерверкам праздника, глухой к колоколам ликования, несущим людям и миру добрую весть, что бессчетное время вечности наконец кончилось. — конец

 

… ni si fue apenas un infundio de la imaginación, un tirano de burlas que nunca supo dónde estaba el revés y dónde estaba el derecho de esta vida que amábamos con una pasión insaciable que usted no se atrevió ni siquiera a imaginar por miedo de saber lo que nosotros sabíamos de sobra que era ardua y efímera pero que no había otra, general, porque nosotros sabíamos quiénes éramos mientras él se quedó sin saberlo para siempre con el dulce silbido de su potra de muerto viejo tronchado de raíz por el trancazo de la muerte, volando entre el rumor oscuro de las últimas hojas heladas de su otoño hacia la patria de tinieblas de la verdad del olvido, agarrado de miedo a los trapos de hilachas podridas del balandrán de la muerte y ajeno a los clamores de las muchedumbres frenéticas que se echaban a las calles cantando los himnos de júbilo de la noticia jubilosa de su muerte y ajeno para siempre jamás a las músicas de liberación y los cohetes de gozo y las campanas de gloria que anunciaron al mundo la buena nueva de que el tiempo incontable de la eternidad había por fin terminado.

Перевод править

В. Е. Тарас, К. Шерман, 1977 (с незначительными уточнениями)

О романе править

  •  

Жестокое бесстрашие автора бросается в глаза и, собственно, всё время подчёркивается, довлеет демонстративно. <…>
Мы знаем ту хитрость искусства, по которой всё, что не прямая сатира, должно дышать изнутри некой любовью, любовным теплом по отношению к предмету изображения <…>.
«Осень патриарха» — не сатирический, а трагический роман; ну, пусть гротескно-трагический <…>.
Любовь в романе есть, но это любовь не к самому патриарху, а к тем живым, мощным силам, которые сгнили в нём.
Ведь эти силы его воистину огромны; он непрерывно питается соками могучей почвенной толщи, знает об этом, кичится этим — и неизменно использует это в своих корыстных диктаторских целях.
Вся гуща интеллектуально-живописной маркесовской изобразительности кипит и бродит, когда требуется показать невиданную «органику» патриарха <…>.
Но то целое, которому служит эта «органика», неприемлемо для Маркеса. Он акцентирует это. Все его резкие медицинские образы работают на отрицание. Идёт в ход своеобразная физиологическая символика. <…> Латиноамериканские социально-диктаторские поспешность, ненормальность, чудовищная горячность и «разбухание» в социально-духовных делах олицетворены жестоко и грубо. Сама жизненная сила диктатора неизменно и неустанно обращается в искажённое и мучительное сладострастие, в неистощимую смерть, надрыв и гиблую кровь. <…> Напор жизни непрерывно оборачивается блефом — обманом и пустотой. <…> Как издёвка над старым патриархальным бытом бродит по золоченым хоромам старушка — мать патриарха, оберегая своих кур, рассевшихся на всех пюпитрах и вазах; она — воплощение старой народности… <…>
Идея писателя, если и формулируется в тезисе, то таким образом: человек из народа, отринувший себя от народа и от главных простых и высших истин этого мира, вдвойне не будет прощён; сила живого происхождения — тут не панацея от бед, а нечто обратное; человек обязан служить народу и истине, а если этого нет, то крах неизбежен. <…>
Даже беспредельность любви к матери, даже скорбь его падет на головы ближних…
Жестокость диктатора — «жестокость» автора; там жестокость прямая, здесь «жестокость» трагическая и немного надрывная: нет тех крыльев игры и свободы, на которых парят «Сто лет одиночества», есть смех — и нет смеха; есть тайная, леденящая, сковывающая душу серьёзность, «уставленность» в одну точку…
Надо провести много бессонных ночей, иметь бесстрашие совести, ума и рассудка, чтобы сказать о своих могучих землях, о своём южноамериканском трагическом континенте подобные «правды». Эта смелость — дело глубинной морали и горящего воображения автора.
<…> он пожелал отделаться от этого ночного кошмара — и выдать его на суд дневного мира и его Разума.[2]

  Владимир Гусев, «Жестокое бесстрашие Маркеса»

Примечания править

  1. Буквально «спинохранителем», тем, кто стоит за спиной.
  2. 1 2 3 Иностранная литература. — 1978. — № 10. — С. 257-9.