Наполеон Ноттингхилльский

«Наполеон Ноттингхилльский» (англ. The Napoleon of Notting Hill) — роман Гилберта Честертона 1904 года.

Обложка издания 1914 года

Книга перваяПравить

Глава I. Вступительное слово по части пророчестваПравить

  •  

Род людской, а к нему относится немалая толика моих читателей, от века привержен детским играм и вовек не оставит их, сердись не сердись те немногие, кому почему-либо удалось повзрослеть.

 

The human race, to which so many of my readers belong, has been playing at children's games from the beginning, and will probably do it till the end, which is a nuisance for the few people who grow up.

  •  

Сам по себе всякий человек с виду существо, пожалуй что, и разумное: и ест, и спит, и планы строит. А взять человечество? Оно изменчивое и загадочное, привередливое и очаровательное. Словом, люди — большей частью мужчины, но Человек есть женщина.

 

Individually, men may present a more or less rational appearance, eating, sleeping, and scheming. But humanity as a whole is changeful, mystical, fickle, delightful. Men are men, but Man is a woman.

Глава II. Мужчина в зелёномПравить

  •  

Народ напрочь утратил веру в революции. Революции, они, как известно, все держатся на догмах — Великая Французская, например, или та, которая одарила нас христианством. Ведь куда как ясно, что нет возможности разрушить порядок вещей, опрокинуть верования и переменить обычаи, если не иметь за душой иной веры, надёжной и обнадёженной свыше. Так вот, англичане двадцатого столетия во всём тому подобном разуверились. Они теперь верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, «эволюцией», верили и приговаривали: «Все, какие были, преображения мысли захлёбывались кровью и утыкались в полную безысходность. Нет, если уж мы станем изменяться, то изменимся неспешно и степенно, наподобие животных. Подлинные революции вершит природа, и хвосты пока никто не отстаивал».
Но кое-что всё-таки изменилось. Чего в мыслях не было, то теперь и на ум не шло. Что бывало нечасто, исчезло начисто. Вот, положим, солдатня или полиция, бывшие управители страны, — их становилось меньше и меньше, а под конец и вообще почти не стало. Какие остались полицейские, с теми восставший народ справился бы за десять минут: но зачем бы это с ними справляться, какой толк? В революциях все как есть разуверились.
И демократия омертвела: пусть его правит, решили все, раз ему охота, правящий класс. Англия стала деспотией, но не наследственной. Какой-нибудь чиновник становился королём, и никому не было дела ни как, ни кто именно. По сути дела, и не монархом он становился, а генеральным секретарём.
И сделался Лондон спокойней спокойного. Лондонцы и раньше-то не любили ни во что мешаться: как, мол, оно шло, так пусть и дальше идёт; а теперь и вовсе перестали… — глава II

 

The people had absolutely lost faith in revolutions. All revolutions are doctrinal—such as the French one, or the one that introduced Christianity. For it stands to common sense that you cannot upset all existing things, customs, and compromises, unless you believe in something outside them, something positive and divine. Now, England, during this century, lost all belief in this. It believed in a thing called Evolution. And it said, "All theoretic changes have ended in blood and ennui. If we change, we must change slowly and safely, as the animals do. Nature's revolutions are the only successful ones. There has been no conservative reaction in favour of tails."
And some things did change. Things that were not much thought of dropped out of sight. Things that had not often happened did not happen at all. Thus, for instance, the actual physical force ruling the country, the soldiers and police, grew smaller and smaller, and at last vanished almost to a point. The people combined could have swept the few policemen away in ten minutes: they did not, because they did not believe it would do them the least good. They had lost faith in revolutions.
Democracy was dead; for no one minded the governing class governing. England was now practically a despotism, but not an hereditary one. Some one in the official class was made King. No one cared how: no one cared who. He was merely an universal secretary.
In this manner it happened that everything in London was very quiet. That vague and somewhat depressed reliance upon things happening as they have always happened, which is with all Londoners a mood…

  •  

А в Книге Жизни, на одной из её тёмных, нечитанных страниц значится такой закон: гляди и гляди себе девятьсот девяносто девятижды, но бойся тысячного раза: не дай Бог увидишь впервые.

 

Now, there is a law written in the darkest of the Books of Life, and it is this: If you look at a thing nine hundred and ninety-nine times, you are perfectly safe; if you look at it the thousandth time, you are in frightful danger of seeing it for the first time.

  •  

Он уяснил то, что всем романтикам давно известно: что приключения случаются не в солнечные дни, а во дни серые. Напряги монотонную струну до отказа, и она порвется так звучно, будто зазвучала песня.

 

He discovered the fact that all romantics know...that adventures happen on dull days, and not on sunny ones. When the chord of monotony is stretched most tight, then it breaks with a sound like song.

  •  

Интеллекта у него было хоть отбавляй; наделённый таким интеллектом человек высоко поднимается по должностной лестнице и медленно сходит в гроб, окруженный почестями, никого ни единожды не просветив и даже не позабавив.

 

He had a great amount of intellectual capacity, of that peculiar kind which raises a man from throne to throne and lets him die loaded with honours without having either amused or enlightened the mind of a single man.

  •  

— Провозглашая объединение народов, вы на самом деле хотите, чтобы они все, как один, переняли бы ваши обыкновения и утратили свои. Если, положим, араб-бедуин не умеет читать, то вы пошлете в Аравию миссионера или преподавателя; надо, мол, научить его грамоте; кто из вас, однако же, скажет: «А учитель-то наш не умеет ездить на верблюде; наймём-ка бедуина, пусть он его поучит?» Вы говорите, цивилизация ваша откроет простор всем дарованиям. Так ли это? Вы действительно полагаете, будто эскимосы научатся избирать местные советы, а вы тем временем научитесь гарпунить моржей?

 

When you say you want all peoples to unite, you really mean that you want all peoples to unite to learn the tricks of your people. If the Bedouin Arab does not know how to read, some English missionary or schoolmaster must be sent to teach him to read, but no one ever says, 'This schoolmaster does not know how to ride on a camel; let us pay a Bedouin to teach him.' You say your civilization will include all talents. Will it? Do you really mean to say that at the moment when the Esquimaux has learnt to vote for a County Council, you will have learnt to spear a walrus?

  •  

— Множество умных людей, подобно вам, уповали на цивилизацию: множество умных вавилонян, умных египтян и умнейших римлян на закате Римской империи. Мы живем на обломках погибших цивилизаций: не могли бы вы сказать, что такого особенно бессмертного в вашей теперешней?

 

Many clever men like you have trusted to civilization. Many clever Babylonians, many clever Egyptians, many clever men at the end of Rome. Can you tell me, in a world that is flagrant with the failures of civilization, what there is particularly immortal about yours?

  •  

— Прежние республиканцы-идеалисты, бывало, основывали демократию, полагая, будто все люди одинаково умны. Однако же уверяю вас: прочная и здравая демократия базируется на том, что все люди — одинаковые болваны.

 

The old idealistic republicans used to found democracy on the idea that all men were equally intelligent. Believe me, the sane and enduring democracy is founded on the fact that all men are equally idiotic.

  •  

— Тот человек опаснее всех,— заметил старик, не шелохнувшись,— у кого на уме одно, и только одно. Я и сам был когда-то опасен.

 

"Every man is dangerous," said the old man, without moving, "who cares only for one thing. I was once dangerous myself."

Книга втораяПравить

  •  

Не могу понять, это почему считается, будто деревенские названия поэтичней лондонских. Доморощенные романтики едут поездами и вылезают на станциях, именуемых «Дыра на дыре» или «Плюх в лужу». А между тем они могли бы прийти своими ногами и даже поселиться в районе с загадочным, богоизбранным названием «Лес святого Иоанна». Оно, конечно, меня в Лес святого Иоанна дуриком не заманишь: я испугаюсь. Испугаюсь нескончаемой ночи среди мрачных елей, кровавой чаши и хлопания орлиных крыльев. Да, я пуглив. Но ведь это всё можно пережить и не выходя из вагона, а благоговейно оставаясь в пригородном поезде. — глава II. Совещание лорд-мэров

 

"I cannot think why people should think the names of places in the country more poetical than those in London. Shallow romanticists go away in trains and stop in places called Hugmy-in-the-Hole, or Bumps-on-the-Puddle. And all the time they could, if they liked, go and live at a place with the dim, divine name of St. John's Wood. I have never been to St. John's Wood. I dare not. I should be afraid of the innumerable night of fir trees, afraid to come upon a blood-red cup and the beating of the wings of the Eagle. But all these things can be imagined by remaining reverently in the Harrow train."

  — король (Квин)
  •  

— Если поверить вашим богатым друзьям, будто ни Бога, ни богов нет, будто над нами пустые небеса, так за что же тогда драться, как не за то место на земле, где человек сперва побывал в Эдеме детства, а потом — совсем недолго — в райских кущах первой любви? Если нет более ни храмов, ни Священного писания, то что же и свято, кроме собственной юности? — глава III. Те же и полоумный

 

If, as your rich friends say, there are no gods, and the skies are dark above us, what should a man fight for, but the place where he had the Eden of childhood and the short heaven of first love? If no temples and no scriptures are sacred, what is sacred if a man's own youth is not sacred?

Глава I. Хартия предместийПравить

  •  

Сумасшедшие — народ серьёзный; они и с ума-то сходят за недостатком юмора.

 

Madmen are always serious; they go mad from lack of humour.

  •  

— Вы, кажется, полагаете, что забавнее всего чинно держаться на улицах и на торжественных обедах, а у себя дома, возле камина (вы правы — камин мне по средствам) смешить гостей до упаду. Но так все и делают. Возьмите любого — на людях серьёзен, а на дому — юморист. Чувство юмора подсказывает мне, что надо бы наоборот, что надо быть шутом на людях и степенным на дому.

 

You appear to think that it would be amusing to be dignified in the banquet hall and in the street, and at my own fireside (I could procure a fireside) to keep the company in a roar. But that is what every one does. Every one is grave in public, and funny in private. My sense of humour suggests the reversal of this; it suggests that one should be funny in public, and solemn in private.

Книга третьяПравить

  •  

Ещё мальчишкой Адам Уэйн проникся к убогим улочкам Ноттинг-Хилла тем же древним благоговением, каким были проникнуты жители Афин или Иерусалима. Он изведал тайну этого чувства, тайну, из-за которой так странно звучат на наш слух старинные народные песни. Он знал, что истинного патриотизма куда больше в скорбных и заунывных песнях, чем в победных маршах. Он знал, что половина обаяния народных исторических песен — в именах собственных. И знал, наконец, главнейшую психическую особенность патриотизма, такую же непременную, как стыдливость, отличающую всех влюблённых: знал, что патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастает огромностью своей страны, но ни за что не упустит случая похвастать тем, какая она маленькая. — глава I. Душевный склад Адама Уэйна

 

Adam Wayne, as a boy, had for his dull streets in Notting Hill the ultimate and ancient sentiment that went out to Athens or Jerusalem. He knew the secret of the passion, those secrets which make real old national songs sound so strange to our civilization. He knew that real patriotism tends to sing about sorrows and forlorn hopes much more than about victory. He knew that in proper names themselves is half the poetry of all national poems. Above all, he knew the supreme psychological fact about patriotism, as certain in connection with it as that a fine shame comes to all lovers, the fact that the patriot never under any circumstances boasts of the largeness of his country, but always, and of necessity, boasts of the smallness of it.

ПереводПравить

В. С. Муравьев, 1990