Искра жизни
«Искра жизни» (нем. Der Funke Leben) — роман Эриха Марии Ремарка о концлагере Третьего рейха, впервые опубликованный в 1952 году. В предисловиях к американским изданиям книги 1952-53 годов автор пояснил её концепцию.
Цитаты
править— Мы, офицеры СС, должны быть образцом во всём. И если мы начнём вывозить семьи из города прежде, чем будет отдан общий приказ об эвакуации, это может быть в корне неверно истолковано. Нытикам и маловерам это даст почву для всякого рода пересудов. — III | |
»Wir Offiziere der SS müssen vorbildlich sein. Wenn wir unsere Familien aus der Stadt fortschicken, bevor ein allgemeiner Befehl zum Räumen erteilt wird, so kann das falsch aufgefaßt werden. Meckerer und Miesmacher würden sich dessen sofort bemächtigen.« |
За спиной же у себя он слышал только вялое шарканье доходяг, что плелись в уборную, и не нужно было оборачиваться, чтобы вспомнить, как выглядят их мёртвые глаза. Они уже почти не говорили друг с другом — только стонали или переругивались измождёнными голосами. И ни о чем уже не думали. Языкастая лагерная молва прозвала таких обречённых «мусульманами», ибо они всецело отдали себя на произвол судьбы. Они передвигались, как автоматы, это были существа, не имеющие собственной воли; жизнь в них, по сути, уже угасла, осталось лишь несколько физиологических функций. Ходячие трупы, они умирали пачками, как мухи на морозе. — V | |
Er hörte hinter sich das weiche Schlurfen der Häftlinge, die zur Latrine wankten, und er brauchte sich nicht umzublicken, um ihre toten Augen zu sehen. Sie sprachen kaum noch — sie stöhnten höchstens oder zankten mit müden Stimmen; sie dachten nicht mehr. Der Lagerwitz nannte sie Muselmänner, weil sie völlig in ihr Schicksal ergeben waren. Sie bewegten sich wie Automaten und hatten keinen eigenen Willen mehr; alles war in ihnen ausgelöscht, außer ein paar körperlichen Funktionen. Sie waren lebendige Tote und starben wie Fliegen im Frost. |
Нойбауэр изучал номер на груди у 509-го. Номер маленький, всего трёхзначный. | |
Neubauer betrachtete die Nummer auf der Brust von 509. Es war eine niedrige Nummer. »Wie lange bist du schon hier?« fragte er. |
— Хандке — не нацист. Он такой же заключённый, как и мы. На воле он, наверное, ни за что не убил бы человека. А здесь это делает, потому что у него есть власть, понимая, что нам бесполезно жаловаться. Его-то прикроют.[1] То есть власть его бесконтрольна. В этом все дело. Власть и безответственность… Слишком много власти в недостойных руках… Вообще слишком много власти… в любых руках… — VIII | |
»Handke ist kein Nazi. <…> Er ist ein Gefangener wie wir. Draußen hätte er wahrscheinlich nie einen Menschen getötet. Hier tut er es, weil er die Macht dazu hat. Er weiß, daß es uns nichts nützt, wenn wir uns beschweren. Er wird gedeckt. Er hat keine Verantwortung. Das ist es. Macht und keine Verantwortung — zu viel Macht, in falschen Händen, zu viel Macht überhaupt — in irgendeiner Hand —« | |
— 509-й |
Молнии сверкали всю ночь, их призрачный свет врывался в разбитые окна, отчего барак стал казаться кораблём, что бесшумно скользит по глади подземной реки, а на борту его почти сплошь мертвецы, которые благодаря ухищрениям чёрной магии почему-то всё ещё дышат, — и лишь несколько живых, которые не желают покориться безысходности. — XVIII | |
Es blitzte die ganze Nacht weiter, das geisterhafte Licht fiel durch die zerbrochenen Fenster, und die Baracke schien ein Schiff zu sein, das lautlos auf einem unterirdischen Strom dahinglitt, angefüllt mit Toten, die durch eine dunkle Magie noch atmeten — und darunter einige, die sich nicht verlorengaben. |
«Я ничего такого не сделал, — думал он без особой уверенности. — Я лишь выполнял свой долг. У меня есть свидетели. Много свидетелей. Бланк мой свидетель, я совсем недавно угостил его сигарой, а мог бы и посадить. Другой бы забрал у него магазин вообще даром, ни гроша не заплатив». — XXI | |
Ich habe nichts Unrechtes getan, dachte er ohne Überzeugung. Nur meine Pflicht. Ich habe Zeugen. Viele. Blank ist mein Zeuge; ich habe ihm noch kürzlich eine Zigarre gegeben, anstatt ihn einsperren zu lassen. Ein anderer hatte ihm sein Geschäft genommen ohne jede Bezahlung. |
Жалоб у заключённых нет. Долгие годы не слыша никаких возражений, он привык выдавать желаемое за действительность. Вот и сейчас он был уверен, что заключённые видят его таким, каким ему, Нойбауэру, хотелось выглядеть: человеком, который в трудных условиях делает для них, что может. А что они люди — об этом он давно позабыл. — XXI | |
Die Gefangenen hatten keine Beschwerden. Er war durch viele Jahre ohne Kritik daran gewöhnt, das, was er selbst glauben wollte, als Tatsache anzusehen. Deshalb erwartete er auch jetzt, daß die Gefangenen ihn so sahen, wie er es wollte: als einen Mann, der unter schwierigen Umständen sein Bestes; für sie tat. Daß sie Menschen waren, wußte er längst nicht mehr. |
II
правитьСпали на нарах, сколоченных из досок в четыре яруса. Доски, как правило, были голые, в лучшем случае покрытые гнилой, трухлявой соломой. Было ещё несколько грязных одеял, за которые после смерти очередного владельца разгоралась ожесточённая борьба. На каждом спальном месте лежали по трое, а то и вчетвером. Даже для скелетов это было тесновато, ведь плечевые и тазобедренные суставы не худеют. Место выкраивали за счёт того, что спали все на боку, как шпроты в банке, но всё равно ночью то и дело раздавался глухой стук, когда кто-нибудь сваливался на пол. Многие научились спать стоя или сидя, а особым счастливчиком считался тот, у кого сосед по нарам умирал к вечеру. Вечерних покойников просто выволакивали на улицу, и тогда на их месте можно было улечься поудобней и выспаться всласть, ибо пополнение поступало только на следующий день. | |
Die Betten bestanden aus Brettern, vier übereinander. Sie waren kahl oder mit altem faulendem Stroh bedeckt. Es gab nur ein paar schmutzige Decken, um die jedesmal, wenn die Besitzer starben, bitter gekämpft wurde. Auf jedem Bett lagen mindestens drei bis vier Menschen. Das war selbst für Skelette zu eng; denn Schulter und Beckenknochen schrumpften nicht. Man hatte etwas mehr Platz, wenn man seitlich lag, gepackt wie Sardinen; aber trotzdem hörte man nachts oft genug das dumpfe Aufschlagen, wenn jemand im Schlaf herunterfiel. Viele schliefen hockend, und wer Glück hatte, dem starben seine Bettgenossen abends. Sie wurden dann hinausgeschafft, und er konnte sich für eine Nacht besser ausstrecken, bevor neuer Zuwachs kam. |
… один [ветеран] сошёл с ума и был твёрдо убеждён, что он собака, а точнее, немецкая овчарка. Ушей у него не было, он их лишился, когда эсэсовцы тренировали на нём своих собак. | |
… einer verrückt und glaubte, er sei ein deutscher Schäferhund. Er hatte keine Ohren mehr; sie waren ihm abgerissen worden, als man SS-Hunde an ihm trainiert hatte. |
Поляк Юлиус Зильбер прозвал этого старика Агасфером, поскольку он исхитрился пройти через дюжину концлагерей в Голландии и Польше, Германии и Австрии. Сам Зильбер тем временем успел помереть от тифа и теперь расцветал по весне пышным кустом примул в саду коменданта Нойбауэра, который получал пепел из крематория бесплатно;.. | |
Der Pole Julius Silber hatte den Alten Ahasver genannt, weil er fast ein Dutzend holländischer, polnischer, österreichischer und deutscher Konzentrationslager überlebt hatte. Silber war inzwischen an Typhus gestorben und blühte als Primelbusch im Garten des Kommandanten Neubauer, der die Totenasche gratis bekam;.. |
IX
править«Меллернская газета» не вышла экстренным выпуском. Она горела. Плавились наборные машины. Бумажные ленты полосами огня взлетели в черное небо, и все здание медленно обрушилось. | |
Die Mellener Zeitung brachte keine neue Ausgabe mehr heraus. Sie brannte. Die Maschinen schmolzen. Die Papierrollen knatterten in den schwarzen Himmel, und langsam stürzte das Haus zusammen. Hunderttausend Mark, dachte Neubauer. Da verbrennen hunderttausend Mark, die mir gehören. <…> |
XI
правитьПриёмка этапа тянулась очень долго. Конвой СС, сопровождавший колонну по маршруту, при сдаче подопечных лагерной администрации попытался всучить и десяток-другой мертвецов, которых просто позабыли вовремя списать. Но лагерная канцелярия была начеку, потребовав предъявить каждого заключённого, живого или мертвого, как физическую единицу, а принять согласилась лишь тех, кто способен самостоятельно пересечь линию ворот лагеря. При этом возник эпизод, доставивший СС немало удовольствия. Пока этап дожидался у ворот, ещё некоторое число доходяг свалились от изнеможения. Товарищи пытались было их тащить, но конвой скомандовал «Бегом!», и пришлось часть инвалидов бросить на произвол судьбы. Человек двадцать — двадцать пять остались лежать, разбросанные на последних двухстах метрах долгого этапа. Они стонали, пыхтели, дёргались, как подбитые птицы, или просто лежали неподвижно, с широко раскрытыми глазами, слишком ослабевшие, чтобы кричать. Они прекрасно знали, что их ждёт, если они тут останутся; на этапах они сотни раз слышали сухой щелчок выстрела в затылок, когда добивали их отставших товарищей. | |
Es dauerte lange, bis die Leute übernommen wurden. Die Begleit-SS, die sie ablieferte, versuchte ein paar Dutzend Tote mit hinein zu schwindeln, die sie vergessen hatte abzuschreiben. Doch die Lagerbürokratie war auf ihrer Hut; sie ließ sich jeden einzelnen Körper vorzeigen, tot oder lebendig, und nahm nur die an, die lebend das Eingangstor durchschritten. Dabei kam es zu einem Zwischenfall, der der SS viel Vergnügen bereitete. Während der Transport vor dem Tor stand, hatte noch eine Anzahl Leute schlappgemacht. Ihre Kameraden ersuchten sie mitzuschleppen, aber die SS kommandierte Laufschritt, und sie mußten einen Teil der Invaliden ihrem Schicksal überlassen. Etwa zwei Dutzend blieben liegen, verstreut über die letzten zweihundert Meter der Straße. Sie krächzten und keuchten und zirpten wie verwundete Vögel oder lagen einfach mit angstvoll aufgerissenen Augen da, zu schwach zum Schreien. Sie wußten, was sie erwartete, wenn sie zurückblieben; sie hatten Hunderte ihrer Kameraden an Genickschüssen während des Marsches sterben hören. Die SS bemerkte den Witz rasch. »Seht mal, wie die betteln, ins KZ zu kommen«, rief Steinbrenner. »Los! Los!« schrieen die SS-Leute, die den Transport abgeliefert hatten. Die Häftlinge versuchten zu kriechen. »Schildkrötenrennen!« jubelte Steinbrenner. »Ich setze auf den Kahlkopf in der Mitte.« Der Kahlkopf kroch mit weit ausgebreiteten Händen und Knien wie ein erschöpfter Frosch auf dem glänzenden Asphalt vorwärts. Er passierte einen anderen Häftling, der fortwährend in den Armen einknickte und sich mühsam wieder aufrichtete, aber kaum vorwärts kam. Alle Kriechenden hielten die Köpfe auf eine sonderbare Weise ausgestreckt — dem rettenden Tor zustrebend und gleichzeitig gespannt nach rückwärts horchend, ob Schüsse knallen würden. »Los, vorwärts, Kahlkopf!« Die SS bildete Spalier. Plötzlich krachten von hinten zwei Schüsse. Ein SS-Scharführer der Begleitmannschaft hatte sie abgegeben. Grinsend steckte er seinen Revolver wieder ein. Er hatte nur in die Luft geschossen. Die Häftlinge aber wurden durch die Schüsse von Todesangst gepackt. Sie glaubten, daß die zwei letzten von ihnen erschossen worden seien. In ihrer Aufregung kamen sie jetzt noch schlechter vorwärts als vorher. Einer blieb liegen; er streckte die Arme aus und faltete die Hände. Seine Lippen bebten, und auf seiner Stirn bildeten sich dicke Schweißtropfen. Ein zweiter legte sich still und ergeben nieder, das Gesicht in den Händen. Er bewegte sich nicht mehr. »Noch sechzig Sekunden!« schrie Steinbrenner. »Eine Minute! In einer Minute wird das Tor zum Paradies geschlossen. Wer dann nicht drin ist, muß draußen bleiben.« Er blickte auf seine Armbanduhr und bewegte das Tor, als wollte er es schließen. Ein Stöhnen der menschlichen Insekten antwortete. Der SS-Scharführer der Begleitmannschaft gab einen neuen Schuß ab. Das Krabbeln wurde verzweifelter. <…> »Hurra!« rief Steinbrenner. »Mein Kahlkopf hat es geschafft!« Er gab dem Mann einen ermunternden Tritt in den Hintern. Gleichzeitig waren einige andere durch das Tor gelangt, aber mehr als die Hälfte war noch draußen. »Noch dreißig Sekunden!« rief Steinbrenner im Ton eines Rundfunk-Zeitansagers. |
Этап не получал ни капли воды с самого утра. Двое из шестого блока попытались тайком притащить ведро воды, пока эсэсовцы где-то пропадали. Их застукали, и теперь, подвешенные за руки, они болтались на столбах возле крематория. | |
Der Transport hatte seit morgens kein Wasser gehabt. Von Block sechs hatten zwei Häftlinge versucht, einen gefüllten Wassereimer heranzuschmuggeln, als die SS anderswo beschäftigt war. Man hatte sie gefaßt, und sie hingen jetzt mit verdrehten Gelenken an den Kreuzen neben dem Krematorium. |
XII
правитьНиман протёр пенсне. Стекла запотели. Это от жара, который он чувствовал всякий раз, видя смертный страх арестантов, когда те падают, пытаются подняться, снова падают, снова встают и, пошатываясь, бегут дальше. Жар шёл откуда-то изнутри, но больше всего ощущался в животе и вокруг глаз. Впервые жар этот он почувствовал, когда прибил своего первого жида. Собственно, он и убивать-то не хотел, но потом вдруг что-то нашло. Он всегда был человеком робким, затурканным, и поначалу ему было даже страшно этого жида ударить. Но потом, когда увидел, как тот рухнул на колени и молит о пощаде, он вдруг ощутил, как становится другим, сильнее, могущественней, как убыстряется ток крови — горизонт как-то сразу раздвинулся, четырёхкомнатная квартира мелкого жидовского портняжки со всем её разлагающим мещанским уютом, с зелёным репсом диванной обивки, превратилась вдруг в азиатские степи Чингисхана, и он, обыкновенный приказчик Ниман, стал вдруг хозяином чьей-то судьбы, жизни и смерти, у него была власть, огромная власть, а это дурман похлеще всякого зелья, дурман поднимался и окутывал все вокруг, так что первый удар вышел уже сам собой, со свистом опустившись на неожиданно мягкий, податливый череп с жиденькими крашеными волосами. | |
Niemann putzte seine Brille. Sie war angelaufen. Es kam von der Wärme, die er spürte, wenn er die Todesangst sah, während die Häftlinge stürzten, sich wieder aufrafften, stürzten, sich aufrafften und weitertaumelten. Es war eine Wärme im Magen und hinter den Augen. Er hatte sie zum ersten Male gespürt, als er seinen ersten luden getötet hatte. Er hatte es eigentlich gar nicht gewollt; aber dann war es über ihn gekommen. Er war immer ein gedrückter, verschubster Mensch gewesen, und er hatte sich anfangs fast gefürchtet, auf den Juden einzuschlagen. Als er ihn dann aber vor sich am Boden rutschen und um sein Leben betteln sah, hatte er plötzlich gespürt, wie er ein anderer wurde, kraftvoller, mächtiger, er hatte sein Blut gefühlt, der Horizont war weiter geworden, die demolierte, bürgerliche Vierzimmerwohnung des kleinen jüdischen Konfektionärs mit ihren grünen Ripsmöbeln hatte sich in die asiatische Wüste Dschingis Khans verwandelt, der Handlungsgehilfe Niemann war auf einmal Herr über Leben und Tod gewesen, Macht war dagewesen, Allmacht, ein scharfer Rausch, der sich ausbreitete und höher stieg, bis dann der erste Schlag ganz von selbst kam auf den weich nachgebenden Schädel mit dem spärlichen, gefärbten Haar. |
Хотя все остались на своих прежних местах и никто не отодвинулся, всё равно было чувство, будто вокруг 509-го образовалось некое свободное пространство, незримая запретная зона, кольцо отчуждения, через которое никто не может переступить: вокруг него уже пролегло одиночество смертника. | |
Alle standen, wo sie vorher gestanden hatten; keiner rückt ab — aber es war, als habe sich um 509 bereits ein freier Platz gebildet, ein unsichtbarer, unüberschreitbarer Ring, der ihn isolierte: die Einsamkeit des Todes. |
XIII
правитьПредписание гласило, что все трупы подлежат вскрытию для установления причины смерти, которую следовало записать в документах. Но никто это предписание не соблюдал. Лагерный врач наведывался сюда редко, а на трупы предпочитал вообще не смотреть, так что причины смерти вписывали обычно всегда одни и те же, <…> чаще всего — сердечную недостаточность. | |
Es war Vorschrift, daß die Leichen seziert und die Todesursache festgestellt und in die Akten eingetragen wurden; aber niemand kümmerte sich darum. Der Lagerarzt kam selten, er sah die Toten nie an, und es wurden immer dieselben Todesursachen eingetragen. <…> Herzschwäche gestorben. |
Шульте был молодым человеком двадцати трёх лет, русый, сероглазый, с ясными, правильными чертами лица. Ещё до захвата власти он состоял в отряде гитлерюгенда, где и сформировались его убеждения. Его научили там, что есть раса господ и раса недочеловеков, и он свято в это верил. Он знал расовую теорию. Знал все партийные догматы, они давно стали для него Библией. Он был примерным сыном, но без колебаний донес бы на родного отца, вздумай тот пойти против партии. Партия была для него непогрешимой святыней, а других святынь он не ведал. В его глазах все обитатели лагеря были врагами партии и государства, а значит, находились по ту сторону сострадания и человечности. Они значили для него меньше, чем животные. Когда их убивали, это было всё равно что уничтожать вредных насекомых. Так что совесть Шульте была совершенно чиста. Спал он как младенец, и единственное, о чем сожалел — что он не на фронте. У него был порок сердца, поэтому его определили сюда. Он был надёжным другом, любил поэзию и музыку, а пытки считал необходимым средством добывать правдивую информацию у арестованных, поскольку все враги партии бессовестно лгут. На своём веку он по приказу убил шестерых человек, никогда об этом больше не вспомнив и не задумавшись; двоих он убивал медленно, чтобы они назвали имена пособников и сообщников. Он был влюблён в дочку советника земельного суда и писал ей изысканные послания в романтическом духе. В свободное время любил петь. У него был приятный тенор. | |
Schulte war ein junger Mann von dreiundzwanzig Jahren, blond, mit grauen Augen und einem klaren, regelmäßigen Gesicht. Er hatte schon vor der Machtergreifung zur Hitlerjugend gehört und war dort erzogen worden. Er hatte gelernt, daß es Herrenmenschen und Untermenschen gab, und er glaubte es fest. Er kannte die Rassentheorien und die Parteidogmen, und sie waren seine Bibel. Er war ein guter Sohn, aber er hätte seinen Vater angezeigt, wenn er gegen die Partei gewesen wäre. Die Partei war unfehlbar für ihn; er kannte nichts anderes. Die Insassen des Lagers waren Feinde der Partei und des Staates und standen deshalb außerhalb der Begriffe von Mitleid oder Menschlichkeit. Sie waren geringer als Tiere. Wenn sie getötet wurden, so war das, als tötete man schädliche Insekten. Schulte hatte ein völlig ruhiges Gewissen. Er schlief gut, und das einzige, was er bedauerte, war, nicht an der Front zu sein. Das Lager hatte ihn wegen eines Herzfehlers reklamiert. Er war ein zuverlässiger Freund, liebte Musik und Poesie und hielt Folter für ein unumgängliches Mittel, um Informationen von Verhafteten zu bekommen, weil alle Feinde der Partei logen. Er hatte in seinem Leben auf Befehl sechs Menschen getötet und nie darüber nachgedacht — zwei davon langsam, um Mithelfer genannt zu bekommen. Er war verliebt in die Tochter eines Landgerichtsrats und schrieb ihr hübsche, etwas romantische Briefe. In seiner Freizeit sang er gern. Er hatte einen netten Tenor. |
Двое работяг захлопнули тяжёлые створки, но одна на миг снова приоткрылась. Бергер успел увидеть, как женщина привстаёт, словно проснулась. В ту же секунду волосы вспыхнули, и пламя охватило её голову нестерпимым сиянием, будто бело-жёлтый нимб святой, но тут тяжёлая створка, к нижнему краю которой присох тонкий обломок кости, захлопнулась снова, на сей раз окончательно. | |
Zwei Häftlinge warfen die schweren Türen zu, aber eine flog wieder auf, Berger sah noch, wie die Frau sich aufbäumte, als erwachte sie. Das brennende Haar umflammte einen Augenblick ihren Kopf wie ein wilder weißgelber Heiligenschein, dann schlug die Tür, an deren Kante ein schmales Stück Knochen eingeklemmt gewesen war, zum zweiten Male und ganz zu. |
Две серебряные пломбы, дешёвые, справа. Эти не нужны. Опять дыхание Шульте прямо в затылок. Дыхание прилежного нациста, честно выполняющего свой долг ищейки, натасканной на золотые коронки и пломбы, но совершенно не восприимчивой к немым воплям из уст только что убитых жертв. Бергер вдруг почувствовал, что ещё немного — и он не вынесет этого азартного мальчишеского дыхания у себя за спиной. «Словно птичьи яйца в гнезде ищет», — подумал он. | |
Zwei Silberamalgamplomben, wertlos, im rechten Kiefer. Der Atem Schuhes war wieder in Bergers Nacken. Der Atem eines eifrigen Nazis, der unschuldig seine Pflicht tat, hingegeben daran, Goldplomben zu finden, gleichmütig gegen die Anklage eines soeben erst gemordeten Mundes. Berger glaubte plötzlich, es kaum mehr aushalten zu können, diesen stoßenden Knabenatem zu fühlen. Als suche er Vogeleier in einem Nest, dachte er. |
Крюки на стене были укреплены на небольшой высоте, лишь бы жертва не доставала до пола ногами. Это намного продлевало смертные муки. На нормальной виселице при падении с большой высоты смерть обычно наступает сразу, от перелома шейных позвонков. Тысячелетний рейх внёс и тут свои новшества. По сути, повешение было превращено в медленное удушение. Просто убивать было мало — хотелось убивать медленно и как можно мучительней. Одним из первых актов гуманности, принятых новым режимом, было упразднение гильотины — вместо неё была введена казнь по древнему образцу: обезглавливать жертву топором палача. | |
Die Haken an der Wand waren gerade hoch genug, daß die Gehängten mit den Füßen den Boden nicht mehr erreichen konnten. Das Sterben dauerte so bedeutend länger. Bei einem normalen Galgen brach gewöhnlich der Nacken durch den Fall. Das tausendjährige Reich hatte das geändert. Die Galgen wurden auf langsames Ersticken eingerichtet. Man wollte nicht nur töten, man wollte langsam und sehr schmerzhaft töten. Eine der ersten Kulturleistungen der neuen Regierung war gewesen, die Guillotine abzuschaffen und statt ihrer das Handbeil wieder einzuführen. |
— Йозеф, ты правда веришь… что мы когда-нибудь выйдем отсюда? | |
»Josef — glaubst du wirklich, daß wir jemals hier herauskommen?« |
509-й всё ещё смотрел Хандке прямо в глаза. Он сам изумлялся, как это он Хандке больше не боится, хотя знает ведь прекрасно, что тот может сделать с ним что хочет; но сильнее страха, сильнее всего на свете было сейчас другое чувство. Ненависть. Не мелкая, слепая, угрюмая ненависть лагерника, не повседневная грошовая ненависть одной подыхающей от голода твари к другой из-за доставшегося или не доставшегося куска, нет, — он чувствовал сейчас холодную, прозрачную, можно сказать, интеллигентную ненависть, и чувствовал её так сильно, что даже опустил глаза, боясь, что Хандке всё поймёт. | |
509 sah Handke immer noch an. Er war überrascht darüber, daß er nicht mehr Angst hatte, obschon er wußte, daß Handke ihn in der Hand hatte; aber stärker als alles spürte er plötzlich etwas anderes: Haß. Nicht den trüben, blinden, kleinen des Lagers, den alltäglichen Groschenhaß der Not einer verhungernden Kreatur gegen eine andere, irgendeines Vorteils oder Nachteils wegen — nein, er spürte einen kalten, klaren intelligenten Haß, und er spürte ihn so sehr, daß er die Augen niederschlug, weil er glaubte, Handke müsse ihn erkennen. |
XIV
править— … его сломали. От того, кем он был, ничего не осталось. Теперь это совсем другой человек, сросшийся из прежних лоскутов и клочков[1]. Причём лоскуты были рваные. | |
»… ihn zerschlagen. Er ist nichts mehr von dem, was er einmal war. Das da ist ein anderer Mensch, der aus Resten und Fetzen von früher zusammengewachsen ist. Und die Fetzen waren nicht heil.« |
— Неужто во всех бараках и впрямь нет ни одного священника? <…> | |
»Ist wirklich kein Priester <…> in den Baracken?« <…> |
— Иной раз сотнями мрут, и ничего не испытываешь, а потом вон один умирает, и не особенно даже близкий, а чувство такое, будто тысячи… | |
»Manchmal sterben hundert, und man fühlt nichts, und dann stirbt ein einzelner, einer, der einen nicht mal viel angeht — und es ist, als wären es tausend.« 509 nickte. »Unsere Einbildungskraft kann nicht zählen. Und Gefühl wird durch Ziffern nicht stärker. Es kann immer nur bis eins zählen. Eins — aber das ist genug, wenn man es wirklich spürt.« |
Хельвиг вышел из барака. В дверях он чуть пригнулся, и на секунду показалось, будто весь гнёт вонючей барачной тьмы он несёт на своих плечах, словно пастух паршивую овцу, несёт, чтобы отделить от других и отмыть в вечерней благодати. Затем он выпрямился и снова стал обыкновенным арестантом. | |
Hellwig kam aus der Baracke. Er trat gebückt durch die Tür, und einen Augenblick war es, als trüge er die stinkende Dunkelheit wie ein Schäfer ein schwarzes Schaf auf seinen Schultern, um sie fortzunehmen und in dem reinen Abend zu waschen. Dann richtete er sich auf und war wieder ein Gefangener. |
XV
правитьИз подворотни вдруг выскочила стая собак, они через дорогу помчались прямо к арестантам. Собаки принялись обнюхивать их штаны и башмаки, а один пёс, виляя хвостом, стал вертеться и прыгать вокруг заключённого номер 7105. Капо, которому был поручен этот участок улицы, не знал, как быть. Собака — она хоть и посторонняя, — но ведь не человек же; и всё же было что-то неподобающее в столь дружелюбном отношении к лагернику, пусть даже со стороны собаки, особенно в присутствии СС. | |
Ein paar Hunde brachen plötzlich aus dem Torweg und rannten über die Straße zu den Sträflingen hinüber. Sie schnupperten an ihren Hosen und Schuhen, und einer wedelte und sprang an dem Sträfling Nr. 7105 hoch. Der Kapo, der diesen Abschnitt beaufsichtigte, wußte nicht, was er tun sollte. Der Hund war ein Zivilhund und kein Mensch; trotzdem schien es ungebührlich, daß er freundlich zu einem Sträfling war, besonders in Gegenwart der SS. |
По счастью, бомба угодила не прямо в подвал, а рядом, так что взрывом его как бы придавило сбоку и засыпало. | |
Die Bombe hatte den Keller nicht direkt getroffen; sie hatte ihn seitlich eingedrückt und verschüttet. Die Häftlinge arbeiteten über zwei Stunden an dem Eingang. <…> Sie hörten Schreie und Wimmern lange vorher. Der Keller mußte irgendwoher noch Luft bekommen. Das Schreien schwoll an, als sie die erste Öffnung machten. Ein Kopf schob sich hindurch und schrie, und zwei Hände erschienen direkt unter dem Kopf und kratzten im Schutt, als wollte ein riesiger Maulwurf sich durcharbeiten. »Vorsicht!« schrie ein Vorarbeiter. »Es kann noch einstürzen.« Die Hände arbeiteten weiter. Dann wurde der Kopf von hinten zurückgerissen, und ein anderer erschien schreiend. Auch er wurde weggerissen. Die Leute kämpften drinnen in einer Panik um den Platz am Licht. »Stoßt sie zurück! Sie werden verletzt! Das Loch muß größer gemacht werden. Stoßt sie zurück!« Sie stießen in die Gesichter. Die Gesichter bissen nach ihren Fingern. Sie rissen mit den Picken den Zement los. Sie arbeiteten, als ob es um ihr eigenes Leben ginge. Dann war die Öffnung groß genug, daß der erste hindurchkriechen konnte. Es war ein kräftiger Mann. <…> Er hatte sich an die erste Stelle gearbeitet und schob und ächzte, um durchzukommen. Sein Bauch blieb stecken. Die Schreie drinnen wurden stärker; er verdunkelte den Keller. Man zerrte an seinen Beinen, um ihn zurückzureißen. »Hilfe!« stöhnte er mit einer hohen, pfeifenden Stimme. »Hilfe! Helft mir 'raus! 'raus hier! 'raus! Ich will euch — ich gebe euch —« Seine kleinen schwarzen Augen quollen aus dem runden Gesicht. Der Hitlerschnurrbart zitterte. |
Внезапно Нойбауэр глянул на него испытующе. Его пронзила одна мысль. Мысль эта в последние недели навещала его всё чаще. Первый раз она его ошарашила, когда горело здание «Меллернской газеты», он её отгонял, но она возвращалась снова и снова, как назойливая муха. Возможно ли, что такие, как вот Бланк, снова придут к власти? Судя по виду жалкого субъекта, что стоял сейчас перед ним, этого никак не скажешь, — руина, а не человек. Но и груды развалин вокруг — тоже ведь не что иное, как руины. Глядя на них, как-то трудно думать о победах. Особенно когда это руины твоего собственного дома. А тут ещё Сельма с её карканьем! Да и в газетах новости ничуть не лучше! Русские уже под Берлином, как ни крути, но это факт. | |
Neubauer blickte ihn plötzlich prüfend an. Ein Gedanke hatte ihn durchzuckt. Es war ein Gedanke, der immer öfter gekommen war in den letzten Wochen. Er hatte ihn das erste Mal gespürt, als die Mellener Zeitung zerstört worden war; er hatte ihn verscheucht, aber er war stets wieder erschienen wie eine lästige Fliege. Konnte es tatsächlich sein, daß die Blanks mal wieder herankamen? Der Kerl vor ihm sah nicht so aus; er war eine Ruine. Aber die Trümmerhaufen rundherum waren auch nichts anderes. Sie sahen nicht nach Siegen aus. Besonders nicht, wenn sie einem selber gehörten. Selma mit ihren Unkenrufen fiel ihm ein. Die Zeitungsnachrichten dazu! Die Russen waren vor Berlin, daran war nicht zu drehen. |
Вот пламя охватило куклы-манекены, пробежало по ним, слизнув с них платья, — и тут, плавясь и горя, фигуры словно ожили. Они вертелись и корчились, поднимали и сгибали руки, — это был какой-то восковой ад. Потом всё разом опало, и пламя сомкнулось над ними, как над трупами в печах крематория. | |
Es ergriff die Modepuppen, lief über sie hin, fraß die Kleider — und plötzlich schmelzend, brennend, bekamen sie ein seltsames Leben. Sie wanden und bäumten sich. Arme hoben sich und bogen sich, es war eine Wachshölle —, dann versank alles, und das Feuer schlug darüber zusammen wie über Leichen im Krematorium. |
XVII
правитьТолпу загнали на плац посреди бараков. Сперва она колыхалась бесформенной массой, но несколько человек упали, соседи склонились над ними, сели, образовав в беспокойном месиве островок неподвижности, который ширился, рос, и вскоре легли уже все, и вечер упал на них пепельной завесой. | |
Die Menge wurde auf den Platz zwischen den Baracken getrieben. Sie flutete hin und her, einige fielen, andere hockten sich zu ihnen, sie bildeten in der Unruhe eine Insel, die größer wurde, und bald lagen alle, und der Abend fiel auf sie wie ein Regen aus Asche. Sie lagen und schliefen; aber ihre Stimmen schwiegen nicht. Sie flatterten immer wieder auf, aus Träumen und Angstschlaf und jähem Erwachen, fremd« artig und schrill, und manchmal vereinigten sie sich zu einem langgezogenen Klagen, das in denselben wenigen Tönen auf- und niederstieg und gegen die Baracken wogte wie ein Meer von Elend gegen die sicheren Archen der Geborgenheit. |
— Говорят, американскую армию сопровождает просто тьма журналистов и фотографов. Они понащёлкают фотографий и начнут уверять, будто у нас заключённые истощены от недоедания. <…> | |
»Es heißt, daß die amerikanische Armee eine Unmenge Journalisten und Fotografen bei sich hat. Man hätte Aufnahmen machen und behaupten können, die Leute seien unterernährt gewesen.« <…> |
Человеческое стадо уныло плелось по улице. Когда бачок с едой опустел и их начали строить в колонну, они попытались повернуть обратно. Но они уже были не те, что прежде. Ещё совсем недавно, по ту сторону страха и отчаяния, они были тверды, как скала, и это давало тупую силу их упорству. Теперь же голод, еда и движение снова отбросили их назад, в отчаяние, и в них опять проснулся прежний страх, превратив их в диких, запуганных тварей, они были уже не слитной неподатливой массой, но скопищем одиночек, каждый наедине со своим собственным остаточком жизни, а поодиночке каждый стал легкой добычей. К тому же они теперь были разъединены чисто физически — они не сидели, тесно прижавшись друг к другу. Сила их иссякла. Они снова чувствовали голод и боль. Они уже начали повиноваться. | |
Der Schwarm kam die Straße herunter. Der Kessel mit Essen war leer geworden, und als man die Gruppen zum Abmarsch formieren wollte, waren sie umgekehrt. Aber sie waren jetzt nicht mehr dieselben wie vorher. Vorher waren sie ein einziger Block gewesen, jenseits von Verzweiflung, und das hatte ihnen eine stumpfe Kraft gegeben. Jetzt waren sie durch Hunger und Essen und Bewegung zurückgeworfen in die Verzweiflung — die Angst flatterte in ihnen wieder und machte sie wild und schwach, sie waren keine Masse mehr, sondern viele einzelne, jeder mit seinem eigenen Lebensrest, und das machte sie zu einer leichten Beute. Dazu kam, daß sie nicht mehr eng zusammenhockten. Sie hatten keine Macht mehr. Sie fühlten wieder Hunger und Schmerz. Sie begannen zu gehorchen. |
XX
править— Бог всё-таки есть! — ни на кого не глядя, прошептал работяга рядом с Мюнцером. — Есть всё-таки Бог! Бог есть! | |
»Es gibt einen Gott«, flüsterte der Mann neben Münzer, ohne jemand anzusehen. »Es gibt doch einen Gott! Es gibt einen Gott.« |
— Ты же знаешь, что без принуждения никак нельзя. Поначалу принуждение — это оборона. Позже необходимость в нём отпадает. | |
»Du weißt, daß Zwang nötig ist. Er ist die Verteidigung für den Beginn. Später wird er nicht mehr erforderlich sein.« »Hoch«, sagte 509. »Jede Tyrannei braucht ihn. Und jedes Jahr mehr; nicht weniger. »Das ist ihr Schicksal. Und immer ihr Ende. Du siehst es hier.« Nein. Die Nazis haben den fundamentalen Irrtum begangen, einen Krieg anzufangen, dem sie nicht gewachsen waren.« |
— Никто из нас не знает, что он может забыть и что нет. Все мы должны многое забыть. Иначе мы с таким же успехом можем остаться здесь и умереть.[1] | |
»Niemand von uns weiß, was er vergessen kann und was nicht. Wir alle müssen vieles vergessen. Sonst können wir ebensogut hierbleiben und sterben.« |
— Они столько причинили нам <…>. 509-й сказал: раз человек внутренне не смирился, значит, этого не было. | |
»Sie haben so vieles getan <…>. 509 hat gesagt, daß es nicht wahr ist, wenn man es innerlich nicht anerkennt. Ich habe das zuerst nicht verstanden. Jetzt aber weiß ich, was er meint. Ich bin kein Feigling, und du bist keine Hure. Alles, was man uns getan hat, bedeutet nichts, solange wir uns nicht so fühlen.« |
XXII
правитьШарфюрер Бройер <…> включил лампу рядом с кроватью. В тот же миг над его письменным столом вспыхнули два зелёных огонька. Это были две маленькие электрические лампочки, искусно вмонтированные в глазницы черепа. | |
Der Scharführer Breuer <…> knipste die Lampe neben seinem Bett an. Im gleichen Moment leuchteten zwei grüne Lichter auf seinem Tisch auf. Es waren zwei kleine elektrische Birnen, die geschickt in den Augenhöhlen eines Totenschädels angebracht worden waren. |
Он знал свою машинерию и очень гордился этим выражением. Иногда он ещё называл карцер своим цирком и тогда, со своим неизменным хлыстом, казался сам себе укротителем. Он обходил боксы, как коллекционер вин обходит свои подвалы. И так же, как коллекционер выбирает старейшее вино, так и Бройер решил сегодня взять в оборот своего старейшего постояльца. | |
Er kannte seine Menagerie, und er war stolz auf diesen Ausdruck. Ab und zu nannte er ihn auch seinen Zirkus; dann kam er sich mit seiner Peitsche wie ein Dompteur vor. Er ging die Zellen ab wie ein Weinliebhaber seinen Keller. Und so, wie ein Weinkenner den ältesten Wein wählt, so beschloß Breuer, seinen ältesten Gast für heute vorzunehmen. |
— Не оставлять после себя свидетелей. Испытанное[1] правило национал-социализма. | |
»Keine Zeugen hinterlassen. Alte nationalsozialistische Parole.« |
XXIII
правитьТеперь самолёт был виден отчётливо. Он пикировал прямо на лагерь. 509-му казалось, будто откуда-то из-под земли выдернулась рука, сгребла в кулак его внутренности и тянет вниз. | |
Sie konnten das Flugzeug jetzt deutlich sehen. Es schoß gerade auf das Lager los. 509 hatte ein Gefühl, als zerre eine Faust aus der Erde seine Eingeweide zu Boden. |
Он передаст лагерь по всем правилам, корректно. И обхождение с ним тоже будет по всем правилам, корректное. На этот счёт есть ведь военные традиции, формы вежливости, даже воинские почести. Он, в конце концов, всего лишь солдат. Ну, почти солдат. Человек в мундире. Старший офицер. Офицер всегда поймёт офицера. Нойбауэр потянулся. Его интернируют, это возможно. Но конечно, только на короткий срок. Вероятно, в каком-нибудь замке в здешних местах вместе с господами столь же высокого ранга. Он стал думать, как будет передавать лагерь. По-военному, разумеется. Отдаст честь, стоя по стойке «смирно». Гитлеровское приветствие вскинутой рукой ни к чему. Нет, лучше не надо. По-военному, просто, скромно, руку к козырьку. | |
Er würde das Lager übergeben, korrekt. Man würde ihn militärisch korrekt behandeln. Es gab dafür Traditionen, Umgangsformen, militärische Überlieferungen. Man war ja selbst Soldat. So gut wie Soldat. Uniformträger. Hoher Offizier. Man verstand sich da. Neubauer reckte sich. Man würde ihn internieren, das war möglich. Für eine kurze Zeit sicherlich nur. Vielleicht auf einem Schloß in der Umgebung, mit Herren desselben Ranges. Er überlegte, wie er das Lager übergeben sollte. Militärisch, selbstverständlich. Straffer Salut, Kein Hitlergruß mit erhobener Hand. Nein, besser nicht. Militärisch, einfach, Hand an der Mütze. Er machte ein paar Schritte und salutierte. Nicht steif, nicht wie ein Untergeordneter. Er probierte es noch einmal. Es war gar nicht so leicht, die richtige Mischung von Korrektheit und eleganter Würde herauszukriegen. Die Hand flog zu hoch. Immer noch dieser verdammte Hitlergruß. <…> |
… любимая забава эсэсовцев. С головы арестанта срывали шапку, кидали её через плечо и приказывали принести. Когда заключённый проходил мимо, ему стреляли в спину или в затылок — попытка к бегству. А меткий стрелок получал обычно за это несколько дней отпуска. | |
… ein beliebtes Spiel der SS. Man nahm die Mütze eines Sträflings, warf sie hinter sich und befahl ihm, sie wiederzuholen. Passierte er einen dabei, so erschoß man ihn von hinten wegen Fluchtversuchs. Der Schütze bekam dafür gewöhnlich einige Tage Urlaub. |
Вебер давно уже наблюдал за Штайнбреннером. Парень ему нравился. Такой молодой, а всё-таки в нём ещё сохранилось что-то от того фанатизма, которым прежде так славилась СС. — Особенно сейчас, — повторил Вебер. — Нам нужна сейчас СС внутри СС. Ты меня понял? | |
Steinbrenner blickte Weber fest an. »Gut. Wir brauchen gute Leute. Besonders jetzt.« Weber hatte Steinbrenner schon längere Zeit beobachtet. Er gefiel ihm. Er war sehr jung und hatte noch etwas von dem Fanatismus, für den die SS einmal berühmt gewesen war. »Besonders jetzt«, wiederholte Weber. »Wir brauchen jetzt eine SS der SS. Verstehst du das?« »Jawohl. Ich glaube wenigstens.« Steinbrenner errötete wieder. Weber war sein Vorbild. Er hatte für ihn eine blinde Verehrung — so wie ein Knabe für einen Indianerhäuptling. Er hatte von Webers Mut in den Saalschlachten von 1933 gehört; er wußte, daß er 1929 an der Ermordung von fünf kommunistischen Arbeitern beteiligt gewesen war und dafür vier Monate im Gefängnis gesessen hatte — die Arbeiter waren nachts aus ihren Betten geholt und vor den Augen ihrer Angehörigen tot« getrampelt worden. Er kannte auch die Erzählungen von Webers brutalen Verhören bei der Gestapo und von seiner Rücksichtslosigkeit mit Staatsfeinden. Alles, was er sich wünschte, war, ebenso zu werden wie sein Ideal. Er war aufgewachsen mit den Lehren der Partei. Er war sieben Jahre alt gewesen, als der Nationalsozialismus zur Macht kam, und das vollkommene Produkt seiner Erziehung. »Es sind viel zu viele ohne genaue Prüfung in die SS gekommen«, sagte Weber. »Jetzt fängt die Auslese an. Jetzt wird sich zeigen, was Klasse ist. Die faulen, schönen Zeiten sind vorbei. <…> Wir haben hier bereits ein Dutzend guter Leute. Mit der Lupe ausgesucht.« |
В казармах СС царило уныние. Обершарфюрер Камлер с тревогой прикидывал, дослужился ли он до пенсии, и если да, будут ли ему её платить; студент-недоучка, он никакого другого дела в жизни не знал и получить работу не надеялся. Рядовой СС Флорштедт, в прошлом подмастерье гестаповского палача, с тоской гадал, все ли пациенты, прошедшие через его руки между тридцать вторым и тридцать пятым, точно умерли. Ему очень хотелось верить, что все. Примерно о двадцати он знал доподлинно. Он их собственноручно доконал кого хлыстом, кого ножкой стола, кого кожаной плеткой. Но оставались ещё примерно десять, в которых он слегка сомневался. Шарфюрер Больте, бывший приказчик, много бы дал сейчас тому юристу, который бы просветил его, истек или не истек срок давности по растратам, совершенным Больте ещё на коммерческом поприще. Специалист по уколам, гомосек Ниман, давно завёл себе дружка в городе, который обещал раздобыть ему фальшивые документы; но Ниман не очень-то дружку верил и твёрдо решил оставить последний укол для себя. Рядовой СС Дуда решил любыми путями пробиваться в Испанию, а потом в Аргентину; он считал, что в такие суровые времена всегда есть нужда в людях, которые ни перед чем не остановятся. Бройер у себя в карцере был занят тем, что убивал католического викария Веркмайстера посредством медленного, с перекурами, удушения. Шарфюрер Зоммер, низкорослый и злобный человечек, находивший особую радость в том, чтобы истязать до истошных криков именно высокорослых арестантов, просто пребывал в тоске, как перезрелая девица, осознавшая, что её золотые деньки безвозвратно миновали. Ещё полдюжины эсэсовцев надеялись, что заключённые напишут им положительные характеристики. Кое-кто ещё продолжал верить в победу Германии. Были и такие, кто хоть сейчас готов был перейти к коммунистам. Ещё некоторые вдруг поняли, что никогда и не были настоящими нацистами. А многие вообще ни о чем не думали, просто потому, что их этому не обучили, но в глубине души каждый лелеял довод, что действовал только по приказу и это освобождает его от всякой личной и нравственной ответственности. | |
In der SS-Kaserne herrschte eine gedrückte Stimmung. Der Oberscharführer Kammler überlegte verdrossen, ob er pensionsberechtigt sei und ob die Pension bezahlt werden würde; er war ein verkrachter Student und hatte nichts gelernt, um arbeiten zu können. Der SS-Mann und ehemalige Schlächtergeselle Florstedt grübelte darüber nach, ob wohl alle Leute tot seien, die er in den Jahren 1933 bis 1935 unter den Händen gehabt hatte. Er wünschte es. Von etwa zwanzig wußte er es. Er hatte sie selbst mit Peitschen, Tischbeinen und Ochsenziemern erledigt. Aber von etwa zehn anderen wußte er es nicht so genau. Der kaufmännische Angestellte, Scharführer Bolte, hätte gern von einem Fachmann erfahren, ob seine Unterschlagungen im Zivilberuf verjährt waren oder nicht. Niemann, der Abspritzer, hatte einen homosexuellen Freund in der Stadt, der versprochen hatte, ihm falsche Papiere zu besorgen; aber er traute ihm nicht und nahm sich vor, eine letzte Spritze für ihn bereitzuhalten. Der SS-Mann Duda beschloß, sich nach Spanien und Argentinien durchzuschlagen; er erwartete, daß man in solchen Zeiten immer Leute gebrauchen könne, die vor nichts zurückschreckten. Breuer tötete im Bunker den katholischen Vikar Werkmeister, indem er ihn langsam, mit Pausen, erdrosselte. Der Scharführer Sommer, ein sehr klein gewachsener Mensch, der eine besondere Freude daran gehabt hatte, groß gewachsene Häftlinge zu entsetztem Schreien zu bringen, war voll Wehmut wie ein verblühendes Mädchen nach den goldenen Tagen der Jugend. Ein halbes Dutzend anderer SS— Leute hoffte, die Häftlinge würden ihnen gute Zeugnisse ausstellen; einige glaubten noch an einen Sieg Deutschlands; andere waren bereit, zu den Kommunisten überzugehen; eine Anzahl war bereits überzeugt, nie wirkliche Nazis gewesen zu sein; viele dachten einfach gar nichts, weil sie es nie gelernt hatten. Fast alle aber hatten das Bewußtsein, daß sie stets auf Befehl gehandelt hatten und dadurch von jeder persönlichen und menschlichen Schuld frei waren. |
Кто мог встать, поднимался и шёл к ограде, прохаживался вдоль неё. Иные подходили к колючей проволоке гораздо ближе положенного, настолько близко, что часовые, будь они на месте, непременно открыли бы огонь. Они находили странное удовлетворение в этой игре с опасностью. И пусть это казалось ребячеством, но было чем угодно, только не ребячеством. Неуверенно, с опаской они подходили к ограде своим цапельным шагом; многих качало, и им приходилось держаться; но головы поднимались выше, глаза на опустошенных лицах не смотрели больше в одну точку прямо перед собой или под ноги — они снова начинали видеть. Что-то почти забытое начинало шевелиться в их мозгу, мучительное, ошеломляющее, но пока что безымянное. Так они и брели по плацу, мимо штабелей мёртвых тел, мимо сгрудившихся тел своих ещё живых, но уже безучастных товарищей, которые либо легли умирать, либо ещё шевелились, сосредоточив все помыслы на еде, — они шли, как призрачный парад скелетов, в которых, невзирая ни на что, ещё не погасла искра жизни. | |
Wer konnte, richtete sich auf und ging umher. Manche näherten sich dem Stacheldraht weiter, als erlaubt war — so weit, daß die Wachen schon geschossen hätten, wenn sie dagewesen wären. Es lag eine sonderbare Befriedigung darin. Es schien kindisch, und es war alles andere, nur nicht kindisch. Sie schritten vorsichtig auf ihren Stelzbeinen dahin; manche schwankten und mußten sich festhalten; die Köpfe hoben sich, die Augen in den verwüsteten Gesichtern starrten nicht mehr auf den Boden ins Leere — sie begannen wieder zu sehen. Etwas fast Vergessenes rührte sich in den Gehirnen, qualvoll, bestürzend und beinahe noch ohne Namen. So wanderten sie über den Platz, vorüber an den Haufen von Toten, vorüber an den Haufen teilnahmsloser Kameraden, die starben oder sich nur noch bewegten und an Essen denken konnten — eine geisterhafte Promenade von Skeletten, in denen ein Funke Leben trotz allem nicht erstorben war. |
XXV
правитьЗаключённые просто стояли и смотрели на Нойбауэра. Они не бросались на него, они даже освобождали для него проход. Ни один не подошёл. Ни один ничего не сказал. Ни один не крикнул. Никто не швырнул в него камня. Не хрястнул дубиной. Они только смотрели на него. Образовали живой коридор, и весь неблизкий путь до Малого лагеря не спускали с него глаз. | |
Die Gefangenen blieben stehen und sahen Neubauer an. Sie stürzten nicht auf ihn zu; sie machten eine Gasse für ihn. Keiner kam heran. Keiner sagte etwas. Keiner schrie ihn an. Niemand warf einen Stein nach ihm. Kein Knüppel fiel auf ihn. Sie sahen ihn nur an. Sie bildeten eine Gasse und sahen ihn an, den ganzen, langen Weg bis zum Kleinen Lager. Neubauer hatte anfangs aufgeatmet; dann begann er stärker zu schwitzen. Er murmelte etwas. Er sah nicht auf; aber er fühlte die Augen auf sich. Er spürte sie auf sich wie unzählige Gucklöcher in einer riesigen Gefängnistür — als sei er bereits eingesperrt, und alle Augen beobachteten ihn kalt und aufmerksam. Ihm wurde heißer und heißer. Er ging schneller. Die Augen blieben auf ihm. Sie wurden stärker. Er spürte sie auf seiner Haut. Sie waren Blutegel, die Blut saugten. Er schüttelte sich. Aber er konnte sie nicht abschütteln. Sie kamen durch seine Haut. Sie hingen an seinen Adern. »Ich habe —«, murmelte er. »Pflicht — ich habe nichts — ich war — immer — was wollen die bloß —?« <…> |
Надежда на освобождение сама по себе казалась столь невероятной, что ещё дальше, за эту надежду, никто и не заглядывал. А теперь освобождение вдруг пришло, но за ним открывались не райские кущи с чудесами, счастливыми встречами и волшебством обретения былой любви и прежних, безбедных лет; нет, за ним тянулся мусорный шлейф одиночества, горьких воспоминаний, неприкаянности, а впереди раскинулась пустыня, на краю которой, возможно, брезжила полоска надежды. Они уходили вниз, под гору, унося с собою названия немногих мест, других концлагерей, имена нескольких людей и некое смутное «быть может» — это всё, на что они надеялись. Надеялись найти хотя бы одного, хорошо, если двух; найти всех — о таком не осмеливались даже мечтать. | |
Die Aussicht auf Befreiung war etwas so Ungeheures gewesen, daß die meisten nicht darüber hinausgedacht hatten. Jetzt war sie plötzlich da, und dahinter war auf einmal nicht ein Garten Eden mit Wundern, Wiederfinden, Wiedervereinigung und einem zauberhaften Zurückrücken der Jahre in eine Zeit, die ohne Elend war — sie war da, und hinter ihr dehnte sich der Schutt der Einsamkeit, der traurigen Erinnerungen, der Verlorenheit, und vor ihr war eine Wüste und etwas Hoffnung. Sie zogen den Berg hinunter, und die Namen von ein paar Orten, ein paar Menschen, von einigen anderen Lagern, und ein blasses Vielleicht waren alles, auf das sie hofften. Sie hofften, vielleicht einen oder zwei wiederzufinden — alle, das wagte fast keiner. |
Конечно, хорошо, когда у тебя есть товарищи, и всё же зачастую страшно угнетала невозможность побыть одному. Лагерная жизнь — как каток: она подминает всякое «я», утрамбовывая его в плотную людскую массу. | |
Es war gut gewesen, Kameraden zu haben; aber es hatte oft auch bedrückt, nie allein sein zu können. Es war wie eine Walze gewesen, die das Selbst flachgepreßt hatte zu einem Massenselbst |
Перевод
правитьМ. Л. Рудницкий, 1993 (с некоторыми уточнениями)