Известие о дальнейших судьбах собаки Берганца

«Известие о дальнейших судьбах собаки Берганца» (нем. Nachricht von den neuesten Schicksalen des Hundes Berganza) — сатирический диалог Эрнста Гофмана, написанный в феврале — марте 1813 года, направленный против бамбергского общества и семейства неудавшейся невесты автора Юлии Марк. Продолжение назидательной новеллы Сервантеса «Беседа собак» 1613 года. Впервые опубликован в авторском сборнике «Фантазии в манере Калло» 1814 года, во 2-м издании 1819 — с рядом стилистических поправок[1].

Цитаты править

  •  

Как Оссиановы призраки из густого тумана, вышел я на вольный воздух из комнаты, полной табачного дыма.[2][1]начало

 

Wie die Geister Ossians aus dem dicken Nebel, trat ich aus dem mit Tabaksdampf erfüllten Zimmer hinaus in das Freie.

  •  

Берганца. … моей обязанностью было нести фонарь впереди нищенствующих монахов, собиравших милостыню для госпиталя. И вот случилось так, что на самой отдалённой от нашего монастыря улице, где одна старая дама каждый раз щедро нам подавала, пришлось мне дольше обыкновенного стоять со светильником, так как благодетельная рука всё не показывалась из окна. Махуд крикнул мне, чтобы я уходил подальше от этого места, — о, если бы я послушался его совета! <…> Я уж хотел было уйти, но тут в окне что-то зашуршало — какой-то узелок упал вниз, я бросился к нему, но почувствовал, что меня обхватили сухие руки-змеи, длинная аистиная шея вытянулась над моим затылком, морды моей коснулся острый, холодный, как лёд, ястребиный клюв, синие губы с чумными испарениями дохнули на меня смертоносным дыханием ада, — зубы мои разжались, выпустив фонарь, и он был разбит ударом кулака.
«Наконец-то я тебя поймала, ублюдок ты этакий, — мерзкий, любимый Монтиель! Теперь уж я тебя не отпущу, о мой сын Монтиель, славный мой мальчик, теперь уж я тебя не отпущу!»
Так кричал мне в уши трескучий голос страшилища! Ах, я был вне себя проклятое исчадие ада, окаянная Каньисарес, — это она вспрыгнула мне на спину и крепко обхватила руками; дыхание у меня пресеклось. Я бы отважился сцепиться с искуснейшим вожаком ищеек и его подручными — такой я был откормленный и сильный, но тут мужество меня оставило. О, чтоб Вельзевул тысячу раз утопил тебя в своём серном болоте! Я чувствовал, как этот отвратительный труп впивается мне в рёбра. Её груди болтались у меня на шее, словно кожаные мешки, меж тем как длинные высохшие ноги влачились по земле, а разорванное платье обволакивало мне лапы!

 

… es meines Amtes war, den Bettelmönchen, die Allmosen für das Hospital einsammelten, die Laterne vorzutragen. Nun begab es sich, daß ich in der am weitesten von unserm Kloster gelegenen Straße, wo eine alte Dame jedesmal reichlich spendete, länger mit der Leuchte stehen bleiben mußte als gewöhnlich, da sich die wohlthätige Hand am Fenster nicht zeigen wollte. Mahudes rief mir zu, den Platz zu verlassen — o wäre ich seinem Rathe gefolgt! <…> Schon wollte ich fort — da rauschte es am Fenster — ein Päckchen fiel herab; ich wollte hin, da fühlte ich mich von dürren Schlangenarmen umklammert, ein langer Storchhals dehnte sich aus über meinen Nacken, eine spitzige eiskalte Geiernase berührte meine Schnauze — blaue — pestdampfende Lippen hauchten mich an mit todbringendem Höllenathem — die Leuchte entsank meinen Zähnen, ein Faustschlag zerstörte sie.
„Hab’ ich Dich endlich — Du Hurensohn! — Du garstiger, Du geliebter Montiel! Jetzt lasse ich dich nicht mehr, o mein Sohn Montiel — mein guter Junge, habe ich Dich endlich!“ —
So schrie die schnarrende Stimme des Ungethüms mir in die Ohren! — Ach, ich war außer mir selbst — das verfluchteste Ungeheuer der Hölle, die verdammte Cannizares war’s, die auf meinen Rücken gesprungen, mich fest umklammert hielt — mein Athem stockte. — Mit dem besten Häscherhauptmann und seinen Gesellen hätte ich es, wohlgefüttert und stark, wie ich war, aufgenommen, allein hier sank mein Muth! — O daß dich Beelzebub tausendmal in seinem Schwefelpfuhl ertränkt hätte! — Ich fühlte den ekelhaften Leichnam, wie er sich in meine Rippen einnistete. — Die Brüste schlotterten gleich ledernen Beuteln, am Halse herunter, indem die langen winddürren Beine nachschleppten, und das zerrissene Gewand sich um meine Pfoten schlang.

  •  

Берганца. Можно ли глубже оскорбить художника, чем позволив черни считать его себе подобным? А ведь это происходит каждый день. Сколько раз я испытывал отвращение, когда такой вот тупоголовый малый разглагольствовал об искусстве, цитировал Гёте и силился озарить вас блеском поэзии, одна-единственная вспышка которой испепелила бы этого худосочного и бессильного недоросля.

 

Kann der Künstler tiefer gekränkt werden, als wenn der Pöbel ihn für seines Gleichen hält? — und doch geschieht dieß alle Tage. Wie oft hat es mich angeekelt, wenn so ein stumpfsinniger Bursche von der Kunst schwatzte, den Göthe zitirte, und sich bemühte, einen Geist der Poesie hervorleuchten zu lassen, von dem ein einziger Blitz ihn, den saft- und kraftlosen Schwächling, zermalmt haben würde.

  •  

Я. Я припоминаю, что слышал разговоры про Иоганнеса Крейслера; поговаривали, <…> будто он в течение всей жизни временами бывал немного не в себе, покамест наконец не впал в полное безумие, вслед за чем его хотели поместить в дом умалишённых, здесь, поблизости, однако он сбежал…
Берганца. <…> Да, друг мой, они хотели Иоганнеса убить и похоронить, а когда он, чувствуя дарованное ему божественное превосходство духа, хотел жить и действовать по своей воле, его объявляли сумасшедшим. <…> «Я вижу, дорогой Бенфатто, — сказал он, — что мне здесь дольше оставаться нельзя, придётся нам с тобой расстаться, верный мой пёс! Ведь они сочли меня сумасшедшим за одно то, что я для тебя играл и говорил с тобой как с разумным существом! Если ты будешь и дальше оставаться у меня, то и к тебе может прилипнуть подозрение в сумасшествии, и подобно тому, как меня ждёт постыдное заточение, какого я, однако, надеюсь избежать, так и тебя постигнет позорная смерть от руки палача…»

 

Ich. Ich erinnere mich von dem Johannes Kreisler sprechen gehört zu haben, indessen es hieß <…> er habe schon sein ganzes Leben hindurch zu Zeiten etwas Weniges übergeschnappt, bis dann endlich der helle Wahnsinn ausgebrochen sey, worauf man ihn in die bekannte hier ganz nahe gelegene Irrenanstalt bringen wollen; er sey indessen entsprungen. —
Berganza. <…> Ja, mein Freund, den Johannes haben sie erschlagen und begraben wollen, und als er im Gefühl der göttlichen Uebermacht, die ihm der Geist verliehen, sich frei regen und bewegen wollte, da mußte er wahnsinnig seyn. <…> „Ich sehe, lieber Benfatto, sprach er, daß meines Bleibens hier nicht länger mehr ist; — und auch wir müssen uns trennen, mein treuer Hund! — Haben sie mich doch schon deshalb für toll gehalten, weil ich Dir vorspielte, und mit Dir allerlei Vernünftiges sprach! — Auch Dich könnte, bliebst Du länger bei mir, der Verdacht des Wahnsinns verfolgen, und so, wie mich eine schändliche Einsperrung erwartet, der ich aber zu entgehen hoffe, Dich ein schmachvoller Tod durch des Büttels Hand treffen…“

  •  

Берганца. … все люди, обладающие сухой, бесплодной душой и лишь присваивающие поэтическое чувство, полагают самих себя и всё, что с ними произошло и происходит ещё, чем-то совершенно особенным и чудесным?
Я. Конечно, ибо чудесным они объявляют всё, что творится в стенах их улиточного домика. Раз уж таким просвещённым умам ничто обыденное встретиться не может, то чувства их остаются закрытыми и для божественных чудес природы.

 

Berganza. … alle diejenigen Personen, die mit einem trocknen sterilen Gemüthe sich nur das Poetische aneignen, sich selbst und Alles, was sich mit ihnen zugetragen und noch zuträgt, für höchst besonders und wunderbar halten?
Ich. Allerdings! indem sie alles das, was innerhalb den Wänden ihres Schneckenhauses vorgeht, für wundervoll halten; weil solchen erleuchteten Personen nichts Gemeines begegnen kann, bleibt ihr Sinn für die göttlichen Wunder der Natur verschlossen.

  •  

Пора цветения у баб — это, собственно, и есть их настоящая жизнь, когда они с удвоенной силой чувствуют в себе неослабевающий порыв жадно запечатлеть в душе все явления этой жизни. Юность обводит все фигуры как бы пылающим пурпуром, и они сверкают пред упоенным радостью взором, словно преображённые, — вечная многоцветная весна даже терновник украшает благоухающими цветами. Ни какой-то особенной красоты не надобно, ни редкостного ума, — нет, лишь этой поры цветения, лишь чего-то такого — в наружности ли, в тоне ли голоса или в чём-то ином, что лишь мимолётно может привлечь к себе внимание, довольно, дабы повсюду снискать этой девушке поклонение даже умных мужчин, так что она выступает среди старших по возрасту особ своего пола с победным видом, как царица бала. — вариант распространённых мыслей

 

Die Blüthezeit der Frauenzimmer ist zugleich ihr eigentliches Leben, in dem sie sich mit nie erschlaffender Kraft doppelt aufgeregt fühlen, alle seine Erscheinungen begierig im Gemüthe aufzufassen. — Wie mit glühendem Purpur, umsäumt die Jugend alle Gestalten, daß sie wie verklärt dem freudetrunknen Auge erglänzen, und ein ewiger bunter Frühling schmückt selbst die Dornenhecken mit süßduftenden Blumen. Nicht besondere Schönheit, nicht ein ungewöhnlicher Verstand, nein! — nur jene Blüthezeit, nur irgend etwas, sey es im Aeußern, oder im Ton der Stimme, oder sonst, das nur eine flüchtige Aufmerksamkeit erregen kann, reicht hin, dem Mädchen überall die Verehrung selbst geistreicher Männer zu verschaffen, so, daß sie unter älteren ihres Geschlechts, wie im Triumphe, als die Königinn des Festes auftritt. Aber nach dem unglücklichen Wendepunkte verschwinden die schimmernden Farben, und mit einer gewissen Kälte, die in jedem Genuß das Geistig-Schmackhafte tödtet, verliert sich auch jene Regsamkeit des Geistes. Keine Frau wird im Stande seyn, die Tendenzen zu ändern, welche sie in jener goldnen Zeit hatte, die ihr allein das Leben scheint, und war sie damals in Irrthümern des Verstandes oder des Geschmacks befangen, so nimmt sie dieselben ins Grab, verlangte auch der Ton, die Mode der Zeit, sie mühsam zu verläugnen.

  •  

Берганца. Это стремление наконец-то поднять сцену на подобающую ей высокую поэтическую ступень и вызволить её из тины пошлости заслуживает деятельного участия и поощрительной хвалы всех истинно поэтически настроенных умов. Однако, помимо того, что этому стремлению противостоит целая масса людей, на чьей стороне чернь, или, вернее, сама она и есть чернь, независимо от того, откуда она смотрит на сцену — из ложи или с галереи, — кажется также, что порочность и глупость наших актёров и актрис всё усиливаются, так что скоро будет просто невозможно вручить им какой-либо шедевр без того, чтобы они не порвали его и не разодрали в клочья своими грубыми руками. <…>
Поистине замечательно, когда видишь, как некий великий характер древнего или нового времени, правдиво и сильно изображённый поэтом, который вложил ему в уста слова, подобающие возвышенному уму, так воскрешается актёром на сцене, что зрителю словно даётся возможность увидеть воочию деяния героя в его лучшие дни <…>. Можно подумать, будто фантазия актёра должна быть всецело занята представляемым характером, да, актёр должен сам стать этим героем, который может говорить и действовать только так, a не иначе, и который бессознательно возбуждает удивление, восхищение, восторг, страх и ужас. А послушали бы вы этого героя за кулисами, как он поносит свою роль, если не раздалось рукоплесканий, как сыплет в уборной пошлыми шутками, когда наконец-то «сбросит с себя принуждение возвышенного»[3][1], и как вменяет себе в заслугу, что тем низменней и презрительней трактовал свою роль, чем она поэтичнее, а стало быть, чем меньше им понята, да столь высоко возносит себя в воображении, что насмехается над так называемыми знатоками, коим такая непонятная чепуха способна доставить детскую радость. С дамами дело обстоит точно так же, только их ещё труднее заставить играть какую-нибудь экзотическую роль, ибо они ставят непременным условием, чтобы у них был выигрышный костюм на собственный вкус и, по крайней мере, один, как они выражаются, блистательный уход. <…>
Один из ваших новейших драматургов[4][1], создавший поистине поэтические произведения, которым, возможно, лишь потому не выпало большой удачи на сцене, что жалкие подмостки оказались слишком шаткими, дабы их попирал великан, — ведь огромный, закованный в латы герой древности ступает совсем по-другому, нежели надворный советник в расшитом парадном платье, — этот поэт, когда ставилась одна из его пьес, был, видимо, слишком педантично озабочен тем, чтобы с внешней стороны, касательно декораций и костюмов, все было выполнено в полном соответствии с его замыслом. И вот, когда одна всемирно известная, слывшая высоко поэтически образованной артистка одного крупного театра взяла в его последней пьесе роль, глубоко существенную для всего сочинения, он пошёл к ней и пытался подробно и внятно ей объяснить, что она должна быть облачена в длинное египетское, ниспадающее складками одеяние земляного цвета, ибо он возлагает большие надежды именно на это необычное платье. После того как он почти два часа блестяще и глубокомысленно рассуждал о полных значения египетских одеяниях, <…> она же с полнейшим терпением его слушала, он получил от неё короткий ответ: «Я попробую. Если это платье будет мне к лицу — хорошо, если же нет, я его оставлю и оденусь на свой вкус».

 

Dies Bestreben, endlich einmal die Bühne auf den ihr gebührenden hohen poetischen Standpunkt zu erheben, und sie aus dem Schlamme der Gemeinheit zu retten, verdient die rege Theilnahme und das aufmunternde Lob aller wahrhaft poetisch Gesinnten; allein außerdem, daß sich noch eine ganze Masse Menschen, die den Pöbel auf ihrer Seite hat, oder vielmehr selbst der Pöbel ist, einerlei, ob er aus der Loge oder von der Gallerie ins Theater schaut, jenem Bestreben entgegensetzt, so scheint auch die Verworfenheit und die Imbezillität unserer Schauspieler und Schauspielerinnen immer mehr zuzunehmen, so daß es bald unmöglich seyn wird, ihnen irgend ein Meisterwerk in die Hände zu geben, ohne es von ihren groben Fäusten zerrissen und zerfetzt zu sehen. <…>
Es ist wol etwas Herrliches, irgend einen großen Charakter der alten oder neuern Zeit, den der Dichter mit Kraft und Wahrheit geschildert, und dem er Worte in den Mund gelegt hat, die dem erhabenen Sinne geziemen, nun darstellend so in das Leben zu rufen, daß es dem Zuschauer vergönnt scheint, den Helden in seiner schönsten Zeit handeln zu sehen <…>. Man sollte glauben, die ganze Fantasie des Schauspielers müßte erfüllt seyn von dem darzustellenden Charakter, ja, er müßte selbst der Held geworden seyn, der so und nicht anders sprechen und handeln kann, und der bewußtlos Erstaunen, Bewunderung, Entzücken, Furcht und Entsetzen erregt. — Nun höre man aber den Helden hinter den Culissen, wie er auf die Rolle schimpft, wenn die Hände sich nicht rührten, wie er sich in der Garderobe in gemeinen Späßen erlabt, wenn er endlich: „den Drang des Hohen abgeschüttelt“ — ja, wie er sich etwas darauf zu Gute thut, die Rolle, je poetischer sie ist, und je weniger sie daher von ihm verstanden wird, desto geringer und verächtlicher zu behandeln, und als in der Einbildung höher stehend, die sogenannten Kenner zu bespötteln, denen solch unverständiges tolles Zeug eine kindische Freude machen kann. — Mit den Damen hat es ganz die gleiche Bewandtniß, nur ist es noch schwieriger, sie zu irgend einer exotischen Rolle zu bewegen, da sie einen nach ihrem Geschmack vortheilhaften Anzug, und wenigstens
einen, nach ihrem Ausdruck, brillanten Abgang als unerläßliche Bedingnisse voraussetzen. <…>
Einer von euern neuesten Bühnendichtern, der wahrhaft poetische Werke geliefert, welche vielleicht bloß deshalb nicht mehr Glück auf der Bühne machten, weil die elenden Bretter zu schwach waren das Colossale zu tragen, indem ein gigantischer geharnischter Held der Vorzeit ganz anders auftritt, als ein Hofrath im gestickten Staatskleide, — dieser Dichter nun war, wenn eins seiner Stücke zur Aufführung kam, vielleicht zu ängstlich besorgt, daß im Aeußern, was Dekorationen und Costume betraf, Alles ganz nach seiner Idee ausgeführt werde. Als nun eine weltberühmte und als poetisch höchst gebildet ausgeschriene Schauspielerinn, bei einem großen Theater, in seinem neuesten Stücke eine tief in das Ganze eingreifende Rolle übernommen hatte, ging er zu ihr hin, und bemühete sich recht weitläufig und deutlich ihr darzulegen, wie sie in ein langes, egyptisches, erdfarbenes, faltenreiches Gewand gekleidet seyn müsse, da er sich eben von der fremdartigen Kleidung recht viel verspreche. Nachdem er beinahe zwei Stunden hindurch ganz herrlich und tief von den bedeutungsvollen egyptischen Gewändern, <…> sie ihm ganz geduldig zugehört hatte, erhielt er den kurzen Bescheid: „Ich will’s versuchen, steht es mir, so ist’s gut, steht’s mir nicht, so laß ich’s bleiben, und kleide mich nach meinem Geschmack.“

  •  

Берганца. Я даже готов снять часть вины с актёров и переложить её на преглупых театральных директоров и режиссёров. Они исходят из принципа: «Хороша та пьеса, которая наполняет кассу и где часто хлопают актёрам. С той или иной пьесой так чаще всего и происходило, и чем больше какая-нибудь новая приближается к ним по форме, замыслу и выражению, тем она лучше; чем больше от них отдаляется, тем хуже». Новое должно появляться на сцене, и поскольку голоса поэтов всё же не совсем смолкли, а слышны многим и многим, то невозможно избежать того, чтобы принимались в театр также и некоторые произведения, не вполне укладывающиеся в масштабы пошлости. Однако, дабы бедняга поэт не совсем опустился, дабы он всё же в какой-то мере выполнил условия, почитаемые на сцене за непременные, господин режиссёр столь добр, что изволит самолично за него взяться и почёркать его пьесу. Это означает: речи, даже сцены, будут выпущены или переставлены местами, так что всякое единство целого, каждый обдуманно и с расчётом подготовленный поэтом эффект — разрушены, и зритель, коему остаются лишь грубейшие цветные штрихи, нисколько не смягченные полутоном, уже не может определить, что, в сущности, должна представлять эта пьеса. <…>
Я. Но разве это не ужасное тщеславие, какое может породить лишь наиглупейшая глупость, когда такой молодчик желает возвыситься над сочинением поэта, которое тот так долго вынашивал в душе <…>? Но именно в произведениях великих поэтов внутренняя связь открывается лишь поэтическому чутью; нить, что вьётся сквозь целое, крепко связывая с ним каждую, даже малейшую часть, видна только проникновенному взору истинного знатока. <…>
Берганца. Но что скажешь ты о некоем товаре средней руки, который у вас уж в слишком большом количестве выносится на рынок? Его прямо не назовешь плохим — там встречаются удачные идеи и мысли, но их приходится выуживать с трудом, как золотую рыбку, и скука, какую при этом испытываешь, делает ум невосприимчивым к внезапному появлению каких-то поэтических вспышек — в конце концов, их уже почти не замечаешь.
Я. Этот товар средней руки <…> я отдаю всецело на усмотрение режиссёров, и пусть они упражняют на нём свои чёрные и красные карандаши. Потому что обыкновенно такое произведение походит на Сивиллины книги сколько бы ни пытались оттуда выбрасывать, они по-прежнему оставались пригодным к употреблению целым, так что люди даже не замечали ущерба. В них также прежде всего господствует известное многословие, известная выразительность, вследствие чего каждая отдельная строфа всегда словно бы рождает десять последующих…

 

Berganza. Wenig! — Selbst von den Schauspielern will ich einen Theil der Schuld weg- und ihn dem Heer der überdummen Schauspieldirektoren und Regisseurs zuschieben. Diese gehen von dem Grundsatz aus: „Das Stück ist gut, welches die Kasse füllt und worin die Schauspieler häufig beklatscht werden. Mit diesem oder jenem Schauspiel ist dieß am allermehrsten der Fall gewesen, und je mehr sich nun ein neues in der Form, der Anlage und dem Ausdruck demselben nähert, desto besser, je mehr es sich davon entfernt, desto schlechter ist es.“ — Neuigkeiten müssen auf die Bühne, und da doch nun die Stimmen der Dichter nicht ganz verklingen, sondern von gar Manchem gehört werden, so ist es nicht zu vermeiden, auch manche Produkte, die sich dem Maßstabe der Gemeinheit nicht recht fügen wollen, bei dem Theater anzunehmen. Damit der arme Dichter aber nicht ganz sinke, damit er doch zur einigermaßen die auf den Brettern als unerläßlich angenommenen Bedingungen erfülle, ist der Herr Regisseur so gütig, sich seiner anzunehmen und sein Stück zu streichen. Das heißt: es werden Reden, ja sogar Szenen ausgelassen oder versetzt, so daß alle Einheit des Ganzen, jeder von dem Dichter mit Bedacht und Ueberlegung vorbereitete Effekt zerstört wird, und der Zuschauer, dem nur die gröbsten Farbenstriche ohne alle Verschmelzung durch die Mitteltinten blieben, nicht mehr erkennen kann, was das Ding eigentlich vorstellen soll. <…>
Ich. Aber, ist es denn nicht eine furchtbare Eitelkeit, die nur durch die stupideste Stupidität erzeugt werden kann, wenn solch ein Bursche sich über das Werk des Dichters, das dieser so lange im Innern trug <…>? Aber gerade in den Werken der größten Dichter entfaltet sich nur dem poetischen Sinn der innere Zusammenhang; der Faden, der sich durch das Ganze schlängelt, und jeden kleinsten Theil dem Ganzen fest anreiht, wird nur dem tiefen Blick des ächten Kenners sichtbar. <…>
Berganza. Aber was sagst Du zu dem gewissen Mittelgut, das bei Euch nur in zu großer Menge zu Markte gebracht wird; — es ist nicht gerade schlecht zu nennen, glückliche Ideen und Gedanken fehlen nicht, aber diese muß man wie den Goldfisch mühsam aus dem Wasser angeln, und die Langeweile, die man dabei empfindet, stumpft den Geist für die momentane Erscheinung irgend eines poetischen Blitzes ganz ab — man wird ihn endlich kaum gewahr.
Ich. Dieß Mittelgut <…> überlasse ich unbedingt der Diskretion der Regisseurs, die ihre Blei- und Rothstifte daran üben können. Denn gewöhnlich gleicht ein solches Werk den sibyllinischen Büchern, die, so viel man auch davon wegwerfen mochte, noch immer ein brauchbares Ganze blieben, so, daß man den Verlust nicht bemerkte. Vorzüglich herrscht auch eine gewisse Schwatzhaftigkeit darin, eine gewisse Prägnanz, in der jede einzelne Strophe immer die zehn folgenden zu gebähren scheint…

  •  

Берганца. Вообще упадок вашего театра, по-моему, идёт с того времени, когда моральное усовершенствование человека выдавалось за высшую, даже единственную цель сцены, и последнюю таким образом хотели превратить в воспитательное заведение. Ничто веселое не могло уже радовать, ибо из-за каждой шутки торчала розга учителя-моралиста, который как раз тогда особенно склонен наказывать ребятишек, когда они безоглядно отдаются удовольствию.
Я. Я так и чувствую крепкие удары розгой, и вот уже неприличный смех переходит в приличный плач.

 

Berganza. Ueberhaupt rechne ich den Verfall Eures Theaters von der Zeit, als man die moralische Verbesserung der Menschen als den höchsten, ja einzigen Zweck der Bühne angab, und so dieselbe zur Zuchtschule machen wollte. Das Lustigste konnte nicht mehr erfreuen, denn hinter jedem Scherz ragte die Ruthe des moralischen Schulmeisters hervor, der gerade dann am geneigtesten ist, die Kinder zu strafen, wenn sie sich dem Vergnügen ganz überlassen.
Ich. Ich fühle die kräftigen Hiebe der Ruthe, schnell wandelt sich das unschickliche Gelächter um in schickliches Weinen.

  •  

Берганца. Короче: драматург должен знать не столько людей, сколько человека. Взгляд истинного поэта проникает в человеческую натуру до её сокровенной глубины и охватывает её проявления, улавливая и отражая в своём сознании, будто в некой призме, её разнообразно преломлённые лучи.
Я. <…> я вижу в этом причину того, почему драмы и комедии известного поэта[1], бывшего одновременно актёром, так высоко ценились в своё время и так скоро были забыты; его период полностью миновал ещё при его жизни <…>.
Берганца. Поэт, о коем ты говоришь, больше всего повинен в том грехе, что повлёк за собой, как неизбежное следствие, упадок нашего театра. Он был одним из корифеев той скучной, плаксивой, морализирующей секты, которая стремилась влагой своих слёз погасить каждую вспыхнувшую искру истинной поэзии. Он в большом изобилии предоставил нам те запретные плоды, вкусив коих мы лишились рая. <…>
Я. Но как же могло случиться, что тот плаксивый, морализирующий период, дойдя до высшей ступени невыносимой скуки, не окончился всеобщим возмущением, внезапной революцией, а был обречен постепенно потускнеть и угаснуть?
Берганца. Не верю я, что вас, немцев, даже при тяжелейшем гнёте можно внезапной вспышкой побудить к восстанию. Между тем дело пошло бы по-другому, то есть решительней, быстрее, если бы замечательный поэт[1], который ещё не раз будет до глубины сердца вас радовать, преодолел бы тогда своё отвращение к жалким подмосткам и рассказал бы нам со сцены сказку, как сделал Гоцци со сказкой о трёх апельсинах. Что лишь от него с дарованной ему бесконечной поэтической силой зависело одним махом повалить этот ничтожный карточный домик, доказывает то воздействие, та настоящая революция во всех дружественных театру поэтических умах, какую произвела его полемическая сказка, облечённая в форму комедии, — даже когда всё с ней связанное отойдёт в далёкое прошлое, её будут читать не без искреннего удовольствия как чудесное произведение, говорящее само за себя.
Я. Я догадываюсь, что ты подразумеваешь «Кота в сапогах»[1]

 

Berganza. Kurz, der Schauspieldichter muß nicht sowohl die Menschen, als den Menschen kennen. — Der Blick des wahren Dichters durchschaut die menschliche Natur in ihrer innersten Tiefe, und herrscht über ihre Erscheinungen, indem er ihre mannichfaltigste Strahlenbrechung in seinem Geiste wie in einem Prisma auffaßt und reflektirt.
Ich. <…> ich darin den Grund finde, warum die Schau- und Lustspiele eines gewissen Dichters, der zugleich praktischer Schauspieler war, momentan so hochgeachtet und so bald vergessen wurden; das gänzliche Vorübergehen seiner Periode noch während seines Lebens <…>.
Berganza. Der Dichter, von dem Du sprichst, trägt auch größtentheils die Schuld der Sünde, welche als unabwendbare Folge den Fall unseres Theaters nach sich zog. — Er war einer der Coryphäen jener langweiligen, weinerlichen, moralisirenden Sekte, die mit ihrem Thränenwasser jeden emporblitzenden Funken der wahren Poesie auszulöschen strebten. — Er bot uns in reichlicher Fülle die verbotenen Aepfel dar, deren Genuß uns das Paradies kostete. <…>
Ich. Doch wie war es möglich, daß jene weinerliche, moralisirende Periode bis zur höchsten Stufe der unerträglichsten Langeweile, sich nicht mit einem allgemeinen Auflehnen dagegen, mit einer plötzlichen Revolution endigen konnte, sondern nach und nach verbleichen und verlöschen mußte?
Berganza. Ich glaube nicht, daß ihr Deutsche, selbst bei dem schwersten Druck, zum Aufstande, dagegen durch einen plötzlichen Blitz aufzuregen seyd. Indessen würde die Sache doch anders, und zwar eindringender, schneller gegangen seyn, wenn ein herrlicher Dichter, der Euch noch manchmal bis in das Innerste hinein erfreuen wird, damals seinen gerechten Abscheu gegen die armseligen Bretter überwunden, und uns ein Mährchen, wie Gozzi das Mährchen von den drei Pomeranzen, von der Bühne herab erzählt hätte. — Wie es nur an ihm lag, mit der ihm zu Gebote stehenden unendlichen poetischen Kraft das jämmerliche Kartenhaus einzuschließen, zeigt die Wirkung, ja die gänzliche Revolution in allen dem Theater befreundeten poetischen Gemüthern, die sein polemisches, in Form des Lustspiels abgefaßtes Mährchen hervorbrachte, das, wenn alle Beziehungen längst fremd geworden sind, als ein für sich bestehendes ergötzliches Produkt nicht ohne das innigste Behagen gelesen werden wird.
Ich. Ich merke, daß Du den gestiefelten Kater meinst…

  •  

Берганца. … тот, кто с редкостной силой заставил звучать гигантскую северную арфу, кто с истинным призванием и вдохновением дал жизнь великому герою Сигурду[5][1], так что его блеск затмил все тусклые сумеречные огоньки нашего времени, а от его могучего пинка свалились пустыми и бестелесными все те доспехи, которые обычно принимали за самих героев <…>. Он господствует как неограниченный властелин в волшебном царстве, чьи причудливые образы и явления покорно подчиняются его могучему зову волшебника…

 

… den, der mit seltner Kraft die nordische Riesenharfe ertönen ließ, der mit wahrhafter Weihe und Begeisterung den hohen Helden Sigurd in das Leben rief, daß sein Glanz all’ die matten Dämmerlichter der Zeit überstrahlte, und vor seinem mächtigen Tritt all’ die Harnische, die man sonst für die Helden selbst gehalten, hohl und körperlos umfielen <…>. — Er herrscht als unumschränkter Herr im Reich des Wunderbaren, dessen seltsame Gestalten und Erscheinungen willig seinem mächtigen Zauberrufe folgen…

  •  

Берганца. Меня бесит, что у поэта, как будто бы это некая дипломатическая особа или просто какой-то делец, всегда отделяют частную жизнь от какой-то другой — от какой? — жизни. Никогда не дам я убедить себя в том, что тот, кого поэзия за всю жизнь не возвысила надо всем низменным, над жалкими мелочами житейских условностей, кто не обладает добротой и великодушием, — истинный поэт, рождённый внутренним призванием, глубокой потребностью души. Я всегда сумею найти что-то, способное объяснить, каким образом то, что он провозглашает, попало к нему извне и заронило семя, которое затем подвижный дух, живая душа претворили в цветы и плоды. Всегда почти какая-нибудь погрешность, пусть то будет только безвкусица, вызванная влиянием чужеродного украшения, выдаёт недостаток внутренней правды.

 

Mir ist es schon fatal, daß man bei dem Dichter, als sey er eine diplomatische Person oder nur überhaupt ein Geschäftsmann, immer das Privatleben — und nun von welchem Leben denn? — absondert. — Niemals werde ich mich davon überzeugen, daß der, dessen ganzes Leben die Poesie nicht über das Gemeine, über die kleinlichen Erbärmlichkeiten der konventionellen Welt erhebt, der nicht zu gleicher Zeit gutmüthig und grandios ist, ein wahrhafter aus innerem Beruf, aus der tiefsten Anregung des Gemüths hervorgegangener Dichter sey. Ich möchte immer etwas aufsuchen, wodurch erklärt würde, wie das, was er verkündet, von außen hineingegangen sey und den Saamen gestreut habe, den nun der lebhafte Geist, das regbare Gemüth zur Blüthe und Frucht reifen läßt. Mehrentheils verräth auch irgend eine Sünde, sey es auch nur eine Geschmacklosigkeit, von dem Zwange des fremdartigen Schmuckes erzeugt, den Mangel an innerer Wahrheit.

Перевод править

С. Е. Шлапоберская, 1990

Примечания править

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 Г. Шевченко. Комментарии // Э. Т. А. Гофман. Собрание сочинений в 6 т. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1991. — С. 475-7.
  2. Намёк на призрачный ландшафт в «Поэмах Оссиана» Джеймса Макферсона (1765).
  3. Шекспир, «Гамлет» (акт III, сцена 1).
  4. Вероятно, Цахариас Вернер.
  5. В драматической трилогии «Герой Севера» (Der Held des Nordens, 1808—1810).