«Санькя» — роман Захара Прилепина 2006 года о национал-большевизме.

Логотип Википедии
В Википедии есть статья

ЦитатыПравить

  • Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.


  • Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые. Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.


  • Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке.


  • Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.


  • Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…


  • Ему давно уже казалось, что, возвращаясь в деревню, сложно проникнуться какой-либо радостью, — настолько уныло и тошно было представавшее взгляду.


  • Деревня исчезала и отмирала — это чувствовалось во всем. Она отчалила изрытой, черствой, темной льдиной и тихо плыла. Заброшенные, вросшие в землю сараи, стоявшие вдоль дороги, чернели отсыревшими боками, прогнившими досками. На крышах сараев росла трава и даже кривились хилые деревца, прижившиеся, но не нашедшие куда пустить корни — под их слабыми корешками располагались холодные, опустевшие помещения, куда, к разбитым крынкам и продырявленным бочкам, заползали ужи, которых никто уже не тревожил. Кусты разрослись и ползли на дорогу. Среди всего этого медленного и почти завершившегося распада ребенок смотрелся странно, стыдно, неуместно.


  • Для стариков работа — это землю пахать или — завод, или больница, или школа… И они правы. Но сегодня такой труд стал — в большинстве случаев — уделом людей не очень удачливых, загнанных жизнью.


  • В соседней комнате умирал дедушка. Саша с аппетитом ел. Он проголодался.


  • Как было: к последним годам прежней власти крестьянство наростило, наконец, мясцо, подкопило деньжат. Первое, что делает житель деревенский, всю жизнь вкалывавший до бесчисленного пота, — дитя свое балует, какого бы возраста оно ни было. Именно в те годы вся пацанва деревенская возжелала пересесть с велосипедов на мотоциклы. В деревне не то что гаишников не было — там участкового-то никто не видел по полгода, так что ездили все пьяные. И сразу же начали биться. Разбивались жутко, вдрызг, летели перед смертью, выброшенные ударом из седла, по пятьдесят, а то и по семьдесят метров, сносили головы свои дурные о деревья и заборы, ломали все кости так, что тело превращалось в розовый мягкий творог, а порой еще и девчонки молодые бились, на втором сиденье располагавшиеся. И если не гибли девки, то ломали часто себе позвоночники и лежали потом, обезножев, перебирая тот несчастный вечер в уме, каждую минуту.


  • Когда у каждого в сердце своя беда, касаться этим сердцам, может быть, и незачем. Разве надо идти за грань того, что и так едва выносимо.


  • Прошла бабушка, заметил дед. И опять он ничего не смог подумать ни о ней, ни о себе, ни о ком. Нечего было решать, и ничего не разрешилось само. Все истекло и отмелькало. Накатывало бесцветное. Редко капало оставшееся на дне.


  • Немцы выдавали пленным табак и хлеб. Дед менял свой табак на хлеб у других пленных. За так не отдавал. Саша думал иногда: винить ему деда за это или не винить? Не было бы Саши на белом свете, не получай дед лишний кусок хлеба за табак. Как винить за это? Хочешь винить, езжай в ту неволю, выживи там три года, табак отдавая за так, когда другие меняют, вернешься живой — и тогда вини.


  • Хлеб всегда самый суровый на столе, знает себе цену.


  •  — Я сказал, что не нуждаюсь ни в каких национальных идеях. Понимаете? Мне не нужна ни эстетическая, ни моральная основа для того, чтобы любить свою мать или помнить отца…


  • — Ты никак не поймешь, Саша, — здесь уже нет ничего, что могло бы устраивать. Здесь пустое место. Здесь нет даже почвы. Ни патриархальной, ни той, в которой государство заинтересовано, как модно сейчас говорить, гео-поли-тически. И государства нет.

— На этой почве живет народ… — сказал Саша, желающий вовсе не спора, но понимания того, о чем говорит Безлетов. — Твой народ, — он произнес слово «народ» раскатисто, с двумя «р» в середине, — невменяем. Чтобы убедиться в этом, достаточно было подслушать любой разговор в общественном транспорте… Думаешь, этому народу, наполовину состоящему из пенсионеров и наполовину из алкоголиков, нужна почва? — Живым — нужна. — Живых на эту почву не хватит.

  •  

― Он, ― сказал Рогов, ― наверняка лет десять назад был либералом и требовал... Всего того, что они требовали тогда… раба по капле… покаяния, прочего…
― Да, ― согласился Саша, чувствуя внутреннюю радость оттого, что по-прежнему спокойного Рогова слова Безлетова вообще никак не тронули.
― И тогда он, наверняка, не руководствовался теми идеями, что сейчас высказывает. О том, что устраниться надо.[1]

  •  — Дело в том, что — не надо. Не надо ничего делать. Потому что пока рас-се-яне тихо пьют и кладут на все с прибором, все идет своим чередом. Водка остывает, картошечка жарится. А как только рас-се-яне вспомнят о своем, завалившемся под лавку, величии, о судьбах Родины, о… о чем вы там все время говорите?… тогда вы начнете пускать друг другу кровя. И пустите кровей столько, что зальете полматерика. Это неизбежность, Саша. Я, правда, думаю, что вас самих перебьют раньше. И если цинично мерить на литры крови, то это, конечно, более правильный вариант. Более правильный и менее кровавый.


  •  — Но этой страны скоро не станет <…>

— Я тебе говорил: ее нет уже <…>. Вот этим русским, о которых вы так печетесь, предоставьте такую возможность: до-жить спо-кой-но. Вы им добра не принесете, поймите. Но беды натворите большой. К тому же вы зря на них надеетесь. Они такие же русские, как… как новые греки по сравнению с древними. Как воины-ассирийцы по отношению к айсорам — чистильщикам обуви.


  •  — … в наши дни русскость не является достоянием всех, рас-се-яне растеряли свою русскость. Она еще сохраняется в конкретных людях, как вполне определенное духовное начало, и, дай Бог, сохранится еще какое-то время. Быть может, несколько столетий.

— Где она сохранится? — искренне удивился Саша. — В стране, которая через тридцать лет вымрет и будет заселена китайцами и чеченцами? — Нет, конечно. Но как-то сохранили свое «еврейство» в течение двух тысяч лет евреи. Русские общины живут во всем мире, никто им не мешает. Еще живая культура является главной и, увы, единственной составляющей русского духа. Дух почти нигде уже не живет более — только в отдельных носителях, которые пишут картины, или книги, или… не важно. Народ перестал быть носителем духа и, значит, не способен более ни на что. Все, что мы еще можем дать миру, — это запечатлеть жизнь своего духа. — В момент распада этого духа… — выговорил Саша устало.


  •  — Настоящие события происходят в мире духа, Саша. Истинный русский человек — это носитель взыскующего духа, нищий духом, <…> человек, взыскующий правды. Россия должна уйти в ментальное измерение… — заключил он. — Так будет лучше.

— А нам куда уйти? — внезапно спросил вернувшийся и стоящий за плечом Безлетова Веня.


  •  — Мы режем друг друга, потому что одни в России понимают правду так, а вторые — иначе. Это и резня, и постижение.

— Постижение, да, — повторил Саша, — такое постижение, что… — Такое, да.


  •  — … Я здесь на людей смотрю. Ходят целыми днями, и никто не знает, как… — он обвел всех внезапно почерневшими глазами, — как сжимаются ягодицы, когда летит заряд миномета. Никто не знает, что от страха можно не дрожать, а блевать. Они не знают, а мне от этого иногда хорошо, иногда обидно.


  •  — И вот еще что: если ты хочешь метнуть вместо помидора гранату — вперед. Мы оценим этот поступок. Я оценю этот поступок. Если пока не хочешь — не надо. Возможно, еще захочешь — тебе ведь, как я понимаю, надо, чтобы все вокруг стреляли — тогда и самому начать проще. В толпе, да? Я надеюсь, что чуть позже у тебя будет такая возможность.


  •  — Санек, ты, что ли? — спросил он голосом, в котором слышались крепко замешанные и ненаигранные суровость и почти веселость. Но и за суровостью, и за веселостью едва различимой жесткой нитью чувствовалась смертная тоска. Нить была жестка и крепка настолько, что ей и удавить можно было и удавиться.


  • «Какой я?» — неожиданно подумал Саша.

Кто и какой? Дурной? Добрый? Надежный? Безнадежный? Не было такого зеркальца, чтобы разглядеть свое отражение. Словно на это зеркальце наступили сапогом, раздавили его. И, силясь рассмотреть себя в осколках, можно было увидеть лишь непонятные черты, из которых не составить лица.


  • С тех пор как повзрослел, к армейскому возрасту — все стало очевидным.

Неразрешимых вопросов больше не возникало. Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна.


  • Гадкое, нечестное и неумное государство, умерщвляющее слабых, давшее свободу подлым и пошлым, — отчего было терпеть его? К чему было жить в нем, ежеминутно предающим самое себя и каждого своего гражданина?


  • Он примостился у телевизора, листая его, привычно настроившись на безболезненное получение нескольких доз пошлости и невежества


  • Везде были люди, всюду жили люди, и Саша всегда находил с ними общий язык, хотя порой не понимал их. Впрочем, «не понимал» — не совсем верно. Ему казались странными, или глупыми, или неуместными, а чаще всего — пошлыми мотивации многих человеческих поступков. Но Саша привык не проявлять своих удивлений и раздражений, не требовать от людей многого.

Он был в меру спокоен и в меру агрессивен, лишен сентиментальности и не избалован. «Я выживу в тюрьме», — спокойно сказал себе Саша.


  • Он держал в руках веточку и перочинный ножик. Ножиком он обстругивал веточку, короткими и точными движениями. Саша присмотрелся — ветка была сохлой, обломанной давно, поднятой с земли. Негатив не стал бы ломать ветку живого дерева.


  •  — Куда собрались? — спросил один из них неприветливо — тоном, которым разговаривает вся милиция России, словно каждый встреченный ими уже заведомо негодяй.


  • Мы — безотцовщина в поисках того, чему мы нужны как сыновья…


  • «Если ты меня любишь — не мешай мне…» — сказал он матери когда-то. Но она мешала. И он перестал ей говорить что-либо, скрывал от нее почти все. Она догадывалась, конечно.


  • «Вы же принесли страну мою в жертву своим разочарованиям…

…Для вас Россия уже не имеет этнического смысла, не говоря о смысле пространственном… Вы обезумели, вы погрязли в своем „духовном опыте“ — о нем лишь и говорите. Но первичны в вашем поведении все-таки не ваши искания, не ваше маловнятное понимание добра, которое вы так легко предаете, едва речь заходит об ином понимании бытия, — первично все-таки ваше разочарование, которое настигло вас не так давно и раздавило. Вы могли бы спастись от разочарования, честно посмотрев внутрь себя, по всем углам… Там много всякого сора… Но вы не умеете — честно. Вы умеете только амбициозно. Быть может, русский человек вообще не склонен к покаянию… И наши мыслители не правы? …И хорошо, что не склонен, а то бы его переломало всего. Но хотя бы к признанию собственной самой малой неправоты?»


  • Саша знал многих, почти всех видел раньше, и его тоже ничто давно не коробило: он быстро понял, что почти все «союзнички» — ребята славные. В первую очередь тем, что легко подставляются под удар, под множество ударов, в конечном итоге — жертвуя собой, своими поломанными ребрами, отбитыми почками, пробитыми головами.

Они взялись держать ответ за всех — в то время, когда это стало дурным тоном: отвечать за кого-то помимо самого себя.


  • И Саша вдруг вспомнил, как был удивлен, когда после агрессивных книг Костенко, порой изысканно агрессивных, порой неприлично агрессивных, он вдруг наткнулся в библиотеке на стихи Костенко, детские, абсурдистские, печатавшиеся раз или два давным-давно, лет двадцать, наверное, назад. В них присутствовало просто нереальное, первобытное видение мира — словно годовалый ребенок, познающий мир, научился говорить и осмыслять все то, что видит он впервые, — осмыслять самочинно и озвучивать познанное без подсказок. И мир в стихах Костенко получился на удивление правильным, первобытным — таким, каким он и должен быть, вернее, таким, какой он есть, — просто нам преподали, преподнесли, объяснили этот мир неверно. И с тех пор мы смотрим на многие вещи, не понимая ни смысла их, ни предназначения…


  • Собаки, на которых он смотрел, выглядели прекрасно. В столице даже днем, в часы прогулок, собак было больше, чем детей. Здесь, в этом городе, казалось Саше, есть несколько тысяч собак, которые живут несравнимо лучше нескольких миллионов людей. Даже не тех, что огромными, проржавевшими, тяжелыми руками работяг ковыряются в мусорных баках, а многих иных, встречаемых на окраинах Москвы, и тем более за ее пределами — замудоханных баб, злых мужиков, грязных каких-то детей в замурзанной одежке.


  • Человек — это огромная, шумящая пустота, где сквозняки и безумные расстояния между каждым атомом. Это и есть космос. Если смотреть изнутри мягкого и теплого тела, скажем, Сашиного, и при этом быть в миллион раз меньше атома, — так все и будет выглядеть — как шумящее и теплое небо у нас над головой.

И мы точно так же живем внутри страшной, неведомой нам, пугающей нас пустоты. Но все не так страшно — на самом деле мы дома, мы внутри того, что является нашим образом и нашим подобием. И все, что происходит внутри нас, — любая боль, которую мы принимаем и которой наделяем кого-то, — имеет отношение к тому, что окружает нас. И каждый будет наказан, и каждый награжден, и ничего нельзя постичь, и все при этом просто и легко.


  • Что нанесла русская история за тысячу лет <…>. Очень много для того, чтобы помочь постичь мир, но очень мало для того, чтобы жить в этом мире.


  •  — А я живу не в России. Я пытаюсь ее себе вернуть. У меня ее отняли.

— Одни палачи отняли Россию у других палачей. И неизвестно еще, какие из палачей лучше. Нынешние тебя хотя бы в живых оставили. — Это вообще неважный вопрос — кто бы оставил меня в живых, — начал раздражаться Саша. — Я готов жить при любой власти, если эта власть обеспечивает сохранность территории и воспроизведение населения. Нынешняя власть не обеспечивает. Вот и вся разница.


  • …здесь, в этой стране, кровь всегда текла непомерно и жутко…


  •  — Ни почва, ни честь, ни победа, ни справедливость — ничто из перечисленного не нуждается в идеологии, Лева! Любовь не нуждается в идеологии. Все, что есть в мире насущного, — все это не требует доказательств и обоснований. Сейчас насущно одно — передел страны, передел мира — в нашу пользу, потому что мы лучше. Для того чтобы творить мир, нужна власть — вот и все. Те, с кем мне славно брать, делить и приумножать власть, — мои братья. Мне выпало счастье знать людей, с которыми не западло умереть. Я мог бы прожить всю жизнь и не встретить их. А я встретил. И на этом все заканчивается.


  • Ему <народу - прим.> нравится, что вся его история — это смена властью способов пыток?


  •  — А дело в том, что есть только родство, и ничего кроме. Понимание того, что происходит в России, основывается не на объеме знаний и не на интеллектуальной казуистике, используя которую можно замылить все, что угодно, любой вопрос, а на чувстве родства, которое прорастает в человеке уже, наверное, в детстве, и потом с ним приходится жить, потому что избавиться от него нельзя. Если ты чувствуешь, что Россия тебе, как у Блока в стихах, жена, значит, ты именно так к ней и относишься, как к жене. Жена в библейском смысле, к которой надо прилепиться, с которой ты повенчан и будешь жить до смерти. Блок это гениально понял — о жене. Мать — это другое — от матерей уходят. И дети другое — они улетают в определенный момент, как ангелы, которых ты взрастил. А жена — это непреложно. Жена — та, которую ты принимаешь. Не исследуешь ее, не рассматриваешь с интересом или с неприязнью: кто ты такая, что ты здесь делаешь, нужна ли ты мне, и если нужна — то зачем, но любишь ее, и уже это диктует тебе, как быть. И выбора в этом случае не остается никакого. Неправда, Лева, когда говорят, что жизнь — это всегда выбор. Все истинное само понятие выбора отрицает. Если у тебя любовь, скажем, к женщине, у тебя уже нет выбора. Или она, или ничего. И если у тебя Родина… Здесь так же…


  • Можно спорить с тем, кто ищет истину, с тем, кто хочет утвердиться в своем мнении, спорить бесполезно.


  • «Или, может быть, что-то изуродовали во мне? — думал Саша. — Где-то внутри сбили жилку жалости, оборвали ее… А?»


  • Человечество вновь и вновь повторяет те же шутки. Дает волю одним и тем же чувствам.


  • «<…>Государство — палач. Раздевает догола и бьет в солнечное сплетение».

«Но это не мое государство. Оно чужое… Или ты ему чужой, Саш?» «Нет, не я. Оно чужое всем. Его надо убить».


  • Саша всегда легко себя чувствовал внутри гомонящей, разномастной толпы, сразу становился ее малой, но цепкой составляющей.


  • Саша сначала шел в рядах, но потом понял, что — задыхается и грудь саднеет.

Побрел к тротуару, уставший, в куртке с чужого плеча — подарили в бункере. Милиция нехотя его выпустила. Смотрели ненавистно. А Саша на них — спокойно. Подумал неожиданно для самого себя, что хочет убить каждого из них — и не будет жалко.


  • …Саша вдруг понял, что революция неизбежна. Смотрел в свое лицо и видел, как приближается она, несущая жуть и ярость, — и никуда не деться уже.


  • Сначала он ощутил её горячий — словно от горячего чая — и усталый рот, а потом — почти исчезнувший, но ещё живой, животный, свой собственный вкус на её губах, смешанный с её слюной.


  • Сыры, ароматные, как самые лучшие и молодые женщины. Такой сыр нельзя есть, к нему нужно прижиматься щекой и плакать.

Мясо, неприлично много мяса
Зелень, душистая как во сне
Волосатые, как мужские прелести неандертальца, киви
неприличные бананы
Ряды бутылок водочных, самых разных форм, словно их проектировали замечательные архитекторы, на время отвлекшиеся от построения города будущего


  • В голове, странно единые, жили два ощущения: всё скоро, вот-вот прекратится, и — ничего не кончится, так и будет дальше, только так.

ИсточникиПравить

  1. Захар Прилепин. «Санькя». — М.: «Ad Marginem», 2006 год