Записки для моего праправнука о русской литературе

«Записки для моего праправнука о русской литературе» — статья Владимира Одоевского 1840 года, впервые опубликованная под псевдонимом Плакун Горюнов. Многие аргументы заимствованы из книги С. П. Шевырёва «История поэзии» (1835)[1].

Цитаты править

  •  

Если бы мой голос мог раздаться во все концы мира, я сказал бы европейским критикам: «Пока чувство изящного не будет переведено на язык разума[2], пока не будет выражено словами — воздержитесь!» Я сказал бы так называемым нашим критикам: «Пока мы, и особенно вы, порядочно не поучились — воздержитесь!»

  •  

В таком положении находится наша литература; она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, — непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг её устарело и одряхло[3]. Мы новые люди посреди старого века; мы вчера родились, хотя и знаем все, что было до нашего рождения; мы дети с опытностию старца, но все дети: явление небывалое в летописях мира, которое делает невозможными все исторические исчисления и решительно сбивает с толка всех европейских умников, принимавшихся судить нас по другим! Что же делать, господа! Мы ни на кого не похожи и для нас нет данных, по которым бы, как в математическом уравнении, можно было определить наше неизвестное. Россия живёт ещё в героическом веке; её рапсоды ещё не являлись. Мы ещё предметы для поэзии, а не поэты. В такую историческую минуту народа — трудно судить о его литературе, ибо литература есть последняя степень развития народа: это духовное завещание, которое оставляет народ, приближающийся ко гробу, чтоб не совсем исчезнуть с лица земли.
От этого нынче у нас нет и быть не может людей, исключительно посвящающих себя искусству. Да и когда нам? нам некогда! Оттого у нас считается литератором тот, кто напишет пару стихов, пару романов, переведёт водевиль или хорошо переводит газетные известия — точно так же; как в наших деревнях, кто умеет читать по складам, называется грамотным. Что в старых землях умеет делать всякий образованный человек, то у нас оценивается как произведение художника; тысяча первый английский турист, тысяча первый доцент, разъезжающий по провинциям для чтения того, чего набрался у других, был бы у нас не только литератором, но ещё известным литератором, и, чего доброго, претендовал бы на диктаторство в нашей литературе! Есть люди, которые пишут даже краткие и пространные истории нашей литературы, как будто она имеет какой-нибудь характер, какую-нибудь самобытность и как будто все, что мы можем назвать литературою, не суть занятия в свободное время двух-трёх человек с талантом. <…>
Исторический период, в котором мы находимся, производит ещё особенную черту в нашей литературе: подражание. Наш народный характер, наша государственная жизнь, место, занимаемое нами на земном шаре, — всё это так огромно, так полно силы и поэзии, что не может вместиться в литературу; оттого мы пропускаем себя мимо и глядим лишь на других. Это скромное чувство подражание так далеко у нас простерлось, что иностранцы принялись уверять, будто бы мы лишены всякого творчества.

  •  

Ты улыбаешься, любезный праправнук, потому что ты видишь в русской странице соединение всего того, что разменено для других народов на мелкую монету; ты видишь ясно, что наше мнимое подражание было только школою, вышедши из которой, мы перегнали учителей. Но это видишь ты, а не мы; для нас многие, весьма многие русские страницы богаты лишь отрицательными признаками.
От этого нет у нас сочувствия между жизнию и литературою; литературные вопросы, распри, открытия — всё это не касается до нелитераторов; даже иной и литератор разделяется на две половины, из которых одна смеётся над другою; что делается в литературе, того не знают в свете. Что делается в свете, о том не знает литература; в гостиной постыдишься сказать ту мысль, от которой поутру вспрыгнешь на стуле; гостиное происшествие, которое, развиваясь, может изменить все светские условия, сокрыто от литератора; к чему он приготовляется ежедневно, того избегает в свете; что пишется в наших книгах, то в книгах и остаётся; между наукою, и жизнию, между литературою и жизнию, между поэзией и жизнию — целая бездна. И каждая половина развилась своим особым образом и получила свои законы, свои условия, свой язык, и между тем обе живут вместе, как два расстроенные инструмента у глухих музыкантов — знай играют! Оттого и слышится такая чудная гармония, что хоть вон беги.

  •  

наши гостиные — род Китая. Говорят, в этом чудном царстве этикет так хорошо устроен, что богдыхан не может сделать никакого ни в чём улучшения потому только, что все минуты его жизни заранее рассчитаны по церемониалу. В наших гостиных существует подобный церемониал: он состоит не в том только, как думают наши описатели нравов, чтоб беспрестанно кланяться, шаркать, ощипываться, доказывать, что вы не человек, а франт, — нет, существует другой церемониал, для меня, по крайней мере, самый тягостный и который я почитаю главным препятствием совершенствования гостиных, — это обязанность говорить беспрерывно и только о некотором известном числе предметов; далее этого круга не смейте выходить, — вас не поймут. Ничто на свете не может сравниться с этим терзанием. Вы огорчены, в голове у вас бродит поэтическое видение, на вас просто нашёл столбняк, — нет нужды! вы должны говорить; вы должны выжать разговор из кенкета, из партии виста, из листа, бумаги, не более… Тут будь хоть Гёте или Гумбольдт — не вытерпишь, изговоришься и скажешь плоскость; и самому стыдно, и совестно, и досадно, а ещё растягиваешь её, вертишь её во все стороны, как червяка под микроскопом, и все говоришь, говоришь… Этот проклятый церемониал забежал к нам из французских гостиных; французу хорошо — у него разговор вещь совершенно посторонняя, внешняя, как вязальный чулок; у него все под руками: и спицы, и нитки, и петли; заведёт механику в языке, и пойдёт работа, говорит об одном, думает о другом, спрашивает одно, отвечает другое. Такая механика не по нашему духу; мы полуазиатцы, мы понимаем наслаждение в продолжение нескольких часов сидеть друг против друга, курить трубку и не говорить лучше ни слова, нежели нести всякий вздор о предметах, которые вас не занимают.

  •  

У нас есть критики, которые ждут не дождутся чего-нибудь оригинального в литературе, чтоб унизить, уронить произведение, которое не похоже на другие <…>. Наша литература тянется вровень с землёю, а они жалуются, что наши авторы заносятся слишком высоко;..

  •  

Лучшие из наших литераторов благородно приносили в жертву службе свою литературную жизнь, свою литературную славу, свои минуты вдохновения; словом, все счастие своего бытия. Это благородное самопожертвование отдалило их от той деятельности, которою живёт литература народа. Ты знаешь, что у подножия всякой старой литературы есть особый класс промышленников, которые для простолюдинов меняют на мелочь чужие мысли; они пользуются всякими случайностями общественной жизни, пишут книги на случай или сшивают из старых чужих лоскутьев, продают их, — и более своей торговли ни о чём не заботятся; этих промышленников в Европе никто не знает; имена их потеряны в истории литературы, и они не умеют даже произносить своего имени. С нашей же литературой случилось то же, что с домом Крылова:
Хозяева ещё в него не вобрались,
А мыши уж давным-давно в нём завелись.

  •  

Когда обществу вздумается наклониться и спросить: да где же литераторы? — поставщики очень смело выставляют свои головы и отвечают: «мы за них». Общество присматривается, замечает на месте литературы лишь промысел, лишь желание нажиться деньгами — и одна часть общества проходит мимо с отвращением, другая верит этим господам и за фальшивую монету платит настоящими деньгами, — а этим проказникам только то и надо!
Но это бы ещё хорошо: пускай наживаются! вот что дурно: при большем развитии народной жизни некоторые люди сделались вполне литераторами, и с полным правом на это почётное звание. Они принялись за дело, им по праву принадлежащее; но поставщики испугались: что, если литераторы отобьют у них хлеб? куда им деваться? на что они способны? нельзя ли удержаться на своём теплом местечке? как это сделать? нас знают — давай кричать, давай чернить честных людей, давай унижать их таланты! Подымается крик, гам, изводятся на свет разные маленькие гадости — общество удивляется и спрашивает: «неужели так кричат литераторы?» и снова проходит с отвращением; оно не может отличить голос честный от торгового; оно не в силах понять, кого должно поддержать на этом базаре; оно не знает того, что, поддержав честную сторону, оно навек уничтожит все выдумки литературной поставки! По естественному отвращению оно желает лучше не быть зрителем этой бесславной борьбы — и часто, часто благородное предприятие погибает только оттого, что негодяи закидывают его грязью!..

Примечания править

  1. В. И. Сахаров. Движущая эстетика В. Ф. Одоевского // В. Ф. Одоевский. О литературе и искусстве. — М.: Современник, 1982. — С. 15.
  2. Любимая идея Одоевского-любомудра, высказанная им ещё в 1820-х. (В. И. Сахаров. Комментарии // В. Ф. Одоевский. О литературе и искусстве. — С. 210.)
  3. Комментарий В. И. Сахарова: «Можно было бы назвать такое явления славянофильским, если бы оно не было высказано за много лет до возникновения славянофильства». (Движущая эстетика… — С. 15.)