Человек, который был Четвергом

Человек, который был Четвергом (Страшный сон) — второй роман Гилберта Честертона (1908).

Человек, который был Четвергом
Статья в Википедии

Глава I. Два поэта в Шафранном парке

править
  •  

Необычно и ценно попасть в цель; промах — нелеп и скучен. Когда человек, приручив стрелу, поражает далекую птицу, мы видим в этом величие. Почему же не увидеть его, когда, приручив поезд, он попадает на дальнюю станцию? Хаос уныл, ибо в хаосе можно попасть и на Бейкер-стрит, и в Багдад. Но человек — волшебник, и волшебство его в том, что он скажет «Виктория» и приедет туда.

 

The rare, strange thing is to hit the mark; the gross, obvious thing is to miss it. We feel it is epical when man with one wild arrow strikes a distant bird. Is it not also epical when man with one wild engine strikes a distant station? Chaos is dull; because in chaos the train might indeed go anywhere, to Baker Street, or to Bagdad. But man is a magician, and his whole magic is in this, that he does say Victoria, and lo! it is Victoria

  •  

Всякий раз, когда поезд приходит к станции, я чувствую, что он прорвал засаду, победил в битве с хаосом. Вы брезгливо сетуете на то, что после Слоун-сквер непременно будет Виктория. О нет! Может случиться многое другое, и, доехав до нее, я чувствую, что едва ушел от гибели. Когда кондуктор кричит: «Виктория!», это не пустое слово. Для меня это крик герольда, возвещающего победу. Да это и впрямь виктория, победа адамовых сынов.

 

"I tell you," went on Syme with passion, "that every time a train comes in I feel that it has broken past batteries of besiegers, and that man has won a battle against chaos. You say contemptuously that when one has left Sloane Square one must come to Victoria. I say that one might do a thousand things instead, and that whenever I really come there I have the sense of hair-breadth escape. And when I hear the guard shout out the word 'Victoria', it is not an unmeaning word. It is to me the cry of a herald announcing conquest. It is to me indeed 'Victoria'; it is the victory of Adam."

  •  

Какая поэзия в мятеже? Тогда и морская болезнь поэтична. Тошнота — тот же мятеж. Конечно, в крайности может стошнить, можно и взбунтоваться. Но, черт меня подери, при чем тут поэзия? Чистое, бесцельное возмущение — возмущение и есть. Вроде рвоты.

 

What is there poetical about being in revolt? You might as well say that it is poetical to be sea-sick. Being sick is a revolt. Both being sick and being rebellious may be the wholesome thing on certain desperate occasions; but I'm hanged if I can see why they are poetical. Revolt in the abstract is—revolting. It's mere vomiting.

  •  

Именно смиренные люди говорят много, гордые слишком следят за собой.

 

And it is always the humble man who talks too much; the proud man watches himself too closely.

Глава II. Секрет Гэбриела Сайма

править
  •  

— Это очень занятная история. Когда я примкнул к Новым анархистам, я перепробовал много респектабельных личин. Сперва я оделся епископом. Я прочитал все, что пишут про них анархисты, изучил все памфлеты — «Смертоносное суеверие», «Хищные ханжи» и тому подобное. Выяснилось, что епископы эти — странные, зловещие старцы, скрывающие от людей какую-то жуткую тайну. Но я ошибся. Когда я впервые вошел в гостиную и возопил: «Горе тебе, грешный и гордый разум!» — все почему-то догадались, что я не епископ. Меня сразу выгнали. Тогда я притворился миллионером, но так умно отстаивал капитал, что и дурак уразумел бы, как я беден. Стал я майором. Надо сказать, я человек гуманный, но, надеюсь, не фанатик. Мне понятны последователи Ницше, которые славят насилие — жестокую, гордую борьбу за жизнь, ну, сами знаете. Я зашел далеко. То и дело я выхватывал шпагу. Я требовал крови, как требуют вина. Я твердил: «Да погибнет слабый, таков закон». И что же? Сами майоры почему-то ничего этого не делают. Наконец, в полном отчаянии я пошел к председателю Центрального Совета анархистов, величайшему человеку в Европе.
— Кто же это? — спросил Сайм.
— Имя его вам ничего не скажет, — отвечал Грегори. — Тем он и велик. Цезарь и Наполеон вложили весь свой талант в то, чтобы их знали; и мир знал их Он же вкладывает силы и ум в то, чтобы никто о нем не слышал, — и о нем не слышат. А между тем, поговорив с ним пять минут, чувствуешь, что и Цезарь, и Наполеон перед ним просто мальчишки.
Он замолчал, даже побледнел немного, потом заговорил опять:
— Когда он дает совет, совет этот неожидан, как эпиграмма, и надежен, как английский банк. Я спросил его: «Какая личина скроет меня от мира? Что почтеннее епископов и майоров?» Он повернул ко мне огромное, чудовищное лицо. «Вам нужна надежная маска? — спросил он. — Вам нужен наряд, заверяющий в благонадежности? Костюм, под которым не станут искать бомбы?» Я кивнул. Тогда он зарычал как лев, даже стены затряслись: «Да нарядитесь анархистом, болван! Тогда никто и думать не будет, что вы опасны». Не добавив ни слова, он показал мне широкую спину, а я последовал его совету и ни разу о том не пожалел. Я разглагольствую перед дамами о крови и убийстве, а они, честное слово, дадут мне покатать в колясочке ребенка.

 

"The history of the thing might amuse you," he said. "When first I became one of the New Anarchists I tried all kinds of respectable disguises. I dressed up as a bishop. I read up all about bishops in our anarchist pamphlets, in Superstition the Vampire and Priests of Prey. I certainly understood from them that bishops are strange and terrible old men keeping a cruel secret from mankind. I was misinformed. When on my first appearing in episcopal gaiters in a drawing-room I cried out in a voice of thunder, 'Down! down! presumptuous human reason!' they found out in some way that I was not a bishop at all. I was nabbed at once. Then I made up as a millionaire; but I defended Capital with so much intelligence that a fool could see that I was quite poor. Then I tried being a major. Now I am a humanitarian myself, but I have, I hope, enough intellectual breadth to understand the position of those who, like Nietzsche, admire violence—the proud, mad war of Nature and all that, you know. I threw myself into the major. I drew my sword and waved it constantly. I called out 'Blood!' abstractedly, like a man calling for wine. I often said, 'Let the weak perish; it is the Law.' Well, well, it seems majors don't do this. I was nabbed again. At last I went in despair to the President of the Central Anarchist Council, who is the greatest man in Europe."
"What is his name?" asked Syme.
"You would not know it," answered Gregory. "That is his greatness. Caesar and Napoleon put all their genius into being heard of, and they were heard of. He puts all his genius into not being heard of, and he is not heard of. But you cannot be for five minutes in the room with him without feeling that Caesar and Napoleon would have been children in his hands."
He was silent and even pale for a moment, and then resumed—
"But whenever he gives advice it is always something as startling as an epigram, and yet as practical as the Bank of England. I said to him, 'What disguise will hide me from the world? What can I find more respectable than bishops and majors?' He looked at me with his large but indecipherable face. 'You want a safe disguise, do you? You want a dress which will guarantee you harmless; a dress in which no one would ever look for a bomb?' I nodded. He suddenly lifted his lion's voice. 'Why, then, dress up as an anarchist, you fool!' he roared so that the room shook. 'Nobody will ever expect you to do anything dangerous then.' And he turned his broad back on me without another word. I took his advice, and have never regretted it. I preached blood and murder to those women day and night, and—by God!—they would let me wheel their perambulators."

Глава III. Человек, который стал Четвергом

править
  •  

Все мы оплакиваем отважного собрата, занимавшего этот пост неделю назад. Как вам известно, он сделал немало. Именно он организовал прославленный взрыв в Брайтоне, который, повези нам больше, убил бы всех на пристани. Известно вам и то, что смерть его была такой же героической, как жизнь, ибо он пал жертвой веры в гигиеническую смесь мела с водой. Смесь эта заменяла молоко, которое он считал ужасным, поскольку доить корову жестоко, а покойный не выносил жестокости.

 

We all lament the sad decease of the heroic worker who occupied the post until last week. As you know, his services to the cause were considerable. He organised the great dynamite coup of Brighton which, under happier circumstances, ought to have killed everybody on the pier. As you also know, his death was as self-denying as his life, for he died through his faith in a hygienic mixture of chalk and water as a substitute for milk, which beverage he regarded as barbaric, and as involving cruelty to the cow. Cruelty, or anything approaching to cruelty, revolted him always.

Глава IV. Повесть о сыщике

править
  •  

Ненависть его к анархии не была лицемерной. Он принадлежал к тем, кто смолоду полюбил порядок по вине сумасбродных мятежников. Благопристойность он не унаследовал; она родилась сама, как бунт против бунта. В его нелепом семействе все взрослые увлекались новейшими веяниями. Один его дядя не носил шляпы, другой безуспешно попытался пройтись в одной лишь шляпе по Лондону. Отец исповедовал красоту и свободу, мать предпочитала простоту и пользу. Мальчиком, в самом раннем детстве, он знал только два напитка — абсент и какао и к обоим питал искреннее отвращение. Чем яростнее мать проповедовала сверхпуританское воздержание, тем яростнее отец впадал в сверхъязыческую вседозволенность, и к тому времени, как она дошла до принудительного вегетарианства, он вплотную подходил к защите людоедства.
Окруженный с младенчества всеми разновидностями мятежа, Гэбриел должен был взбунтоваться, но оставалось ему лишь одно — здравый смысл.

 

Nor was his hatred of anarchy hypocritical. He was one of those who are driven early in life into too conservative an attitude by the bewildering folly of most revolutionists. He had not attained it by any tame tradition. His respectability was spontaneous and sudden, a rebellion against rebellion. He came of a family of cranks, in which all the oldest people had all the newest notions. One of his uncles always walked about without a hat, and another had made an unsuccessful attempt to walk about with a hat and nothing else. His father cultivated art and self-realisation; his mother went in for simplicity and hygiene. Hence the child, during his tenderer years, was wholly unacquainted with any drink between the extremes of absinth and cocoa, of both of which he had a healthy dislike. The more his mother preached a more than Puritan abstinence the more did his father expand into a more than pagan latitude; and by the time the former had come to enforcing vegetarianism, the latter had pretty well reached the point of defending cannibalism.
Being surrounded with every conceivable kind of revolt from infancy, Gabriel had to revolt into something, so he revolted into the only thing left—sanity.

  •  

— Да, мы спокойны, — отвечал полисмен. — Ведь мы едины, и мы противимся злу.
— Что?.. — удивленно воскликнул Сайм.
— Солдат в битве должен быть спокоен, — продолжал его собеседник. — Спокойствие армии — гнев народа.

 

"If we are calm," replied the policeman, "it is the calm of organised resistance."
"Eh?" said Syme, staring.
"The soldier must be calm in the thick of the battle," pursued the policeman. "The composure of an army is the anger of a nation."

  •  

Дело обстоит так: глава нашего отдела, один из лучших в мире сыщиков, давно полагает, что самому существованию цивилизации скоро будет грозить интеллектуальный заговор. Он убежден, что мир науки и мир искусства молчаливо объединились в борьбе против семьи и общества. Поэтому он образовал особый отряд полицейских, которые к тому же и философы. Они обязаны отыскивать зачатки заговора не только в преступных деяниях, но и в простых беседах. Лично я демократ и высоко ценю простых людей. Они прекрасно справятся там, где нужна простая отвага и простая добродетель. Но, сами понимаете, обычный полисмен не может обнаружить ересь.

 

This is the situation: The head of one of our departments, one of the most celebrated detectives in Europe, has long been of opinion that a purely intellectual conspiracy would soon threaten the very existence of civilisation. He is certain that the scientific and artistic worlds are silently bound in a crusade against the Family and the State. He has, therefore, formed a special corps of policemen, policemen who are also philosophers. It is their business to watch the beginnings of this conspiracy, not merely in a criminal but in a controversial sense. I am a democrat myself, and I am fully aware of the value of the ordinary man in matters of ordinary valour or virtue. But it would obviously be undesirable to employ the common policeman in an investigation which is also a heresy hunt.

  •  

Сыщик ходит по харчевням, чтобы ловить воров; мы ходим на изысканные приемы, чтобы уловить самый дух пессимизма. Сыщик узнает из дневника или счетной книги, что преступление совершилось. Мы узнаем из сборника сонетов, что преступление совершится. Нам надо проследить, откуда идут те страшные идеи, которые в конечном счете приводят к нетерпимости и преступлениям разума.

 

The ordinary detective goes to pot-houses to arrest thieves; we go to artistic tea-parties to detect pessimists. The ordinary detective discovers from a ledger or a diary that a crime has been committed. We discover from a book of sonnets that a crime will be committed. We have to trace the origin of those dreadful thoughts that drive men on at last to intellectual fanaticism and intellectual crime.

  •  

Мы не согласны с английскими снобами, которые считают неграмотных опасными злодеями. Мы помним римских императоров. Мы помним вельмож Возрождения. Опасен просвещенный преступник, опаснее же всего беззаконный нынешний философ. Перед ним многоженец и грабитель вполне пристойны, я им сочувствую. Они признают нормальный человеческий идеал, только ищут его не там, где надо.

 

We deny the snobbish English assumption that the uneducated are the dangerous criminals. We remember the Roman Emperors. We remember the great poisoning princes of the Renaissance. We say that the dangerous criminal is the educated criminal. We say that the most dangerous criminal now is the entirely lawless modern philosopher. Compared to him, burglars and bigamists are essentially moral men; my heart goes out to them. They accept the essential ideal of man; they merely seek it wrongly.

  •  

Вор почитает собственность. Он просто хочет ее присвоить, чтобы еще сильнее почитать.

 

Thieves respect property. They merely wish the property to become their property that they may more perfectly respect it.

  •  

Теперь говорят, что нельзя наказывать за ересь. Я часто думаю, вправе ли мы наказывать за что-либо другое.

 

The moderns say we must not punish heretics. My only doubt is whether we have a right to punish anybody else.

  •  

— Вы новый воин? — повторил невидимый начальник, без сомнения, все зная. — Хорошо. Вы приняты.
Сайм, озадаченный вконец, растерянно попытался оспорить неумолимый приговор.
— Я еще никогда… — начал он.
— Никто и никогда, — отвечал начальник, — не бился при Армагеддоне.
— Право, я не гожусь… — проговорил Сайм.
— Вы готовы, — сказал неведомый. — Этого достаточно.
— Я не знаю занятия, — сказал Сайм, — для которого достаточно одной готовности.
— А я знаю, — сказал начальник. — Мученики. Я приговариваю вас к смерти. До свидания.

 

"Are you the new recruit?" said the invisible chief, who seemed to have heard all about it. "All right. You are engaged."
Syme, quite swept off his feet, made a feeble fight against this irrevocable phrase.
"I really have no experience," he began.
"No one has any experience," said the other, "of the Battle of Armageddon."
"But I am really unfit——"
"You are willing, that is enough," said the unknown.
"Well, really," said Syme, "I don't know any profession of which mere willingness is the final test."
"I do," said the other—"martyrs. I am condemning you to death. Good day."

  •  

Приключения могут быть безумными, герой их должен быть разумен.

 

The adventures may be mad, but the adventurer must be sane.

Глава V. Пиршество страха

править
  •  

Человек этот был необычайно высок и невероятно грузен, но главное — он был непомерно задуман, словно колоссальная статуя. Голова его в венчике седых волос казалась сзади больше, чем подобает голове, и даже уши казались больше обычных человеческих ушей. Он был немыслимо, ужасно огромен, и величина эта настолько подавляла, что, когда Сайм его разглядел, все другие съежились, обратились в карликов. Они по-прежнему сидели у стола, во фраках, с цветком в петлице, но теперь казалось, что взрослый развлекает и угощает четверых детей. — Председатель (Воскресенье)

 

His vastness did not lie only in the fact that he was abnormally tall and quite incredibly fat. This man was planned enormously in his original proportions, like a statue carved deliberately as colossal. His head, crowned with white hair, as seen from behind looked bigger than a head ought to be. The ears that stood out from it looked larger than human ears. He was enlarged terribly to scale; and this sense of size was so staggering, that when Syme saw him all the other figures seemed quite suddenly to dwindle and become dwarfish. They were still sitting there as before with their flowers and frock-coats, but now it looked as if the big man was entertaining five children to tea.

  •  

Французом он не был: он мог быть евреем; мог происходить из страны, уходящей еще глубже в темные глубины Востока. Такие миндалевидные глаза, иссиня-черные бороды и жестокие малиновые губы можно увидеть на пестрых персидских миниатюрах, изображающих царскую охоту. — Маркиз де Сент-Эсташ (Среда)

 

Whatever he was he was not a Frenchman; he might be a Jew; he might be something deeper yet in the dark heart of the East. In the bright coloured Persian tiles and pictures showing tyrants hunting, you may see just those almond eyes, those blue-black beards, those cruel, crimson lips.

  •  

Странного в нем не было ровно ничего, кроме темных, непроницаемых очков. Возможно, у Сайма от страха разгулялась фантазия, но эти черные диски напоминали ему полузабытые рассказы о медяках, которые кладут на глаза покойнику. У едва живого профессора или изможденного Секретаря такие очки были бы уместны. Но у молодого, здорового человека они казались загадкой. Из-за них никто не смог бы понять, какое же у него лицо; не смог бы понять, что значит его улыбка или его серьезность. От этого ли или из-за своей пошловатой мужественности, которой не было ни в ком другом, Суббота казался самым зловещим из злодеев, и Сайм подумал на мгновение, что глаза его прикрыты, потому что в них слишком страшно смотреть. — Доктор Булль (Суббота)

 

There was nothing whatever odd about him, except that he wore a pair of dark, almost opaque spectacles. It may have been merely a crescendo of nervous fancy that had gone before, but those black discs were dreadful to Syme; they reminded him of half-remembered ugly tales, of some story about pennies being put on the eyes of the dead. Syme's eye always caught the black glasses and the blind grin. Had the dying Professor worn them, or even the pale Secretary, they would have been appropriate. But on the younger and grosser man they seemed only an enigma. They took away the key of the face. You could not tell what his smile or his gravity meant. Partly from this, and partly because he had a vulgar virility wanting in most of the others it seemed to Syme that he might be the wickedest of all those wicked men. Syme even had the thought that his eyes might be covered up because they were too frightful to see.

Глава VI. Разоблачение

править
  •  

Каждый из них выходил за пределы реальности, подобно тому как их теория выходила за пределы разума. Он знал, что каждый довел до конца безумную мысль, и вспоминал старинные сказки, где, пойдя на запад, дойдешь до края света и увидишь что-нибудь невероятное, скажем — дерево, которое больше или меньше дерева, ибо в нем живет злой дух, а пойдя на восток, увидишь башню, самые очертания которой исполнены зла. Так и казалось, что люди эти загадочно и четко встают из-за края земли, словно призраки из бездны. Когда ты глядел на них, край света подходил вплотную.

 

Each figure seemed to be, somehow, on the borderland of things, just as their theory was on the borderland of thought. He knew that each one of these men stood at the extreme end, so to speak, of some wild road of reasoning. He could only fancy, as in some old-world fable, that if a man went westward to the end of the world he would find something—say a tree—that was more or less than a tree, a tree possessed by a spirit; and that if he went east to the end of the world he would find something else that was not wholly itself—a tower, perhaps, of which the very shape was wicked. So these figures seemed to stand up, violent and unaccountable, against an ultimate horizon, visions from the verge. The ends of the earth were closing in.

  •  

Если сверхчеловек вообще возможен, Председатель им и казался, так отрешен он был, так грозен, словно ходячее изваяние. Замыслы его были слишком просты, чтобы их разгадать, лицо — слишком открыто, чтобы понять его, и нетрудно было бы сказать, что он — выше человека. Но даже сейчас, невыразимо страдая, Сайм не опустился так низко. Как все мы, он был достаточно слаб, чтобы бояться страшной силы, но не так слаб, чтобы ею восхищаться.

 

If any such creature be conceivable, he looked, indeed, somewhat like it, with his earth-shaking abstraction, as of a stone statue walking. He might have been called something above man, with his large plans, which were too obvious to be detected, with his large face, which was too frank to be understood. But this was a kind of modern meanness to which Syme could not sink even in his extreme morbidity. Like any man, he was coward enough to fear great force; but he was not quite coward enough to admire it.

  •  

Кинжал был символом личного спора с твоим, личным тираном. Динамит не только лучшее наше оружие, но и лучший наш символ. Он совершенен; он как ладан, для христиан подобный молитве. Динамит — это взрыв; он разрушает, ибо расширяется. Так и мысль. Она тоже становится все шире и приводит к разрушению.

 

The knife was merely the expression of the old personal quarrel with a personal tyrant. Dynamite is not only our best tool, but our best symbol. It is as perfect a symbol of us as is incense of the prayers of the Christians. It expands; it only destroys because it broadens; even so, thought only destroys because it broadens.

  — Секретарь (Понедельник)
  •  

Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый — когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно — Председатель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопровержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Païens ont tort et chrétiens ont droit»[1], который на древнем, гнусавом языке звенит и скрежещет, как мечи.

 

He felt towards them all that unconscious and elementary superiority that a brave man feels over powerful beasts or a wise man over powerful errors. He knew that he had neither the intellectual nor the physical strength of President Sunday; but in that moment he minded it no more than the fact that he had not the muscles of a tiger or a horn on his nose like a rhinoceros. All was swallowed up in an ultimate certainty that the President was wrong and that the barrel-organ was right. There clanged in his mind that unanswerable and terrible truism in the song of Roland—

"Païens ont tort et Chrétiens ont droit."
which in the old nasal French has the clang and groan of great iron.
  •  

Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти.

 

The barrel-organ seemed to give the marching tune with the energy and the mingled noises of a whole orchestra; and he could hear deep and rolling, under all the trumpets of the pride of life, the drums of the pride of death.

Глава VII. Необъяснимое поведение профессора де Вормса

править
  •  

Вы мне нравитесь. Поэтому я огорчался бы две с половиной минуты, если бы услышал, что вы умерли в муках. Между тем, сообщи вы о нас полиции или кому-нибудь иному, мне не избежать этих неприятных минут. О ваших ощущениях распространяться не стану.

 

I like you. The consequence is that it would annoy me for just about two and a half minutes if I heard that you had died in torments. Well, if you ever tell the police or any human soul about us, I shall have that two and a half minutes of discomfort. On your discomfort I will not dwell.

  — Председатель

Глава VIII. Рассказ профессора

править
  •  

Сайм глядел на него с радостным любопытством.
— Понял! — воскликнул он. — Значит, вы не старик.
— Сейчас я не могу разгримироваться, — сказал профессор де Вормс. — Грим довольно сложный. Не мне судить, старик ли я. Недавно мне исполнилось тридцать восемь.
— Я имел в виду, — нетерпеливо проговорил Сайм, — что вы совсем здоровы.
— Как сказать, — безмятежно ответил сыщик. — Я склонен к простуде.

 

Syme was staring at him with a happy curiosity.
"I understand now," he cried; "of course, you're not an old man at all."
"I can't take my face off here," replied Professor de Worms. "It's rather an elaborate make-up. As to whether I'm an old man, that's not for me to say. I was thirty-eight last birthday."
"Yes, but I mean," said Syme impatiently, "there's nothing the matter with you."
"Yes," answered the other dispassionately. "I am subject to colds."

  •  

— Да нас было трое! — крикнул Сайм, ударив кулаком по столу. — Трое из семи, это немало. Если бы мы только знали, что нас трое!
Лицо профессора омрачилось, и он не поднял глаз.
— Нас было трое, — сказал он. — Если бы нас было триста, мы бы и тогда ничего не сделали.
— Триста против четверых? — удивился Сайм.
— Нет, — спокойно сказал профессор. — Триста против Воскресенья.

 

"Why, there were three of us there!" he cried. "Three out of seven is a fighting number. If we had only known that we were three!"
The face of Professor de Worms darkened, and he did not look up.
"We were three," he said. "If we had been three hundred we could still have done nothing."
"Not if we were three hundred against four?" asked Syme, jeering rather boisterously.
"No," said the Professor with sobriety, "not if we were three hundred against Sunday."

  •  

Лицо незабвенного Председателя встало в памяти четко, словно цветная фотография, и он заметил разницу между ним и всеми его приверженцами. Их лица, пусть зловещие, постепенно стирались, подобно всем человеческим лицам; черты Воскресенья становились еще реальней, как будто бы оживал портрет.

 

The face of the unforgettable President sprang into his mind as startling as a coloured photograph, and he remarked this difference between Sunday and all his satellites, that their faces, however fierce or sinister, became gradually blurred by memory like other human faces, whereas Sunday's seemed almost to grow more actual during absence, as if a man's painted portrait should slowly come alive.

  •  

Сайм сперва онемел, потом встал так резко, словно его оскорбили, и отшвырнул скамью.
— Да, — сказал он, — вы правы. Я его боюсь. И потому клянусь перед Богом, что разыщу его и ударю. Пусть небо будет ему престолом, а земля — подножьем, я клянусь, что его низвергну.
— Постойте, — сказал оторопевший профессор. — Почему же?
— Потому что я его боюсь, — отвечал Сайм. — Человек не должен терпеть того, чего он боится.

 

Syme was dumb for an instant. Then he rose to his feet erect, like an insulted man, and thrust the chair away from him.
"Yes," he said in a voice indescribable, "you are right. I am afraid of him. Therefore I swear by God that I will seek out this man whom I fear until I find him, and strike him on the mouth. If heaven were his throne and the earth his footstool, I swear that I would pull him down."
"How?" asked the staring Professor. "Why?"
"Because I am afraid of him," said Syme; "and no man should leave in the universe anything of which he is afraid."

  •  

Помните старый рассказ об английском священнике, который исповедовал на смертном одре сицилийского разбойника? Умирая, великий злодей сказал: «Я не могу заплатить тебе, отец, но дам совет на всю жизнь — бей кверху!» Так и я говорю вам, бейте кверху, если хотите поразить звезды.

 

You remember the old tale of the English clergyman who gave the last rites to the brigand of Sicily, and how on his death-bed the great robber said, 'I can give you no money, but I can give you advice for a lifetime: your thumb on the blade, and strike upwards.' So I say to you, strike upwards, if you strike at the stars.

  •  

Бобы с ветчиной, которые тут стряпали очень вкусно, старое вино, неожиданно появившееся из здешних подвалов, окончательно утешили Сайма. Он знал, что теперь у него есть друг. Самым страшным за это время было для него одиночество, а на свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой. Быть может, математики правы, дважды два — четыре. Но два — не дважды один, а тысячу раз один. Вот почему, как это ни накладно, мир всегда будет возвращаться к единобрачию.

 

The beans and bacon, which these unaccountable people cooked well, the astonishing emergence of Burgundy from their cellars, crowned Syme's sense of a new comradeship and comfort. Through all this ordeal his root horror had been isolation, and there are no words to express the abyss between isolation and having one ally. It may be conceded to the mathematicians that four is twice two. But two is not twice one; two is two thousand times one. That is why, in spite of a hundred disadvantages, the world will always return to monogamy.

Глава IX. Человек в очках

править
  •  

Сайм ощущал все сильнее, что в его новую жизнь входит дух холодной рассудительности, куда более страшной, чем былые безумные приключения. Вчера вечером, например, высокий дом показался ему башней из страшного сна. Теперь, когда он устало поднимался по нескончаемой лестнице, его смущало и подавляло, что ей нет конца, но то был не ужас сна или заблуждения. Лестница напоминала скорее о математической бесконечности, невообразимой, но необходимой, или о пугающих расстояниях между звездами, известных нам от астрономов. Он поднимался в обиталище рассудка, который безобразней безумия.

 

Syme was increasingly conscious that his new adventure had somehow a quality of cold sanity worse than the wild adventures of the past. Last night, for instance, the tall tenements had seemed to him like a tower in a dream. As he now went up the weary and perpetual steps, he was daunted and bewildered by their almost infinite series. But it was not the hot horror of a dream or of anything that might be exaggeration or delusion. Their infinity was more like the empty infinity of arithmetic, something unthinkable, yet necessary to thought. Or it was like the stunning statements of astronomy about the distance of the fixed stars. He was ascending the house of reason, a thing more hideous than unreason itself.

  •  

— Вот видите, я поэт! — воскликнул Сайм в неподдельном волнении. — Я знал, что чутье мое непогрешимо, как папа римский. Все дело в очках! Из-за этих мерзких черных дисков и здоровье, и бодрость, и улыбка просто пугали, словно доктор — живой бес среди бесов мертвых.

 

"I knew I was a poet," cried Syme in a sort of ecstasy. "I knew my intuition was as infallible as the Pope. It was the spectacles that did it! It was all the spectacles! Given those beastly black eyes, and all the rest of him, his health and his jolly looks, made him a live devil among dead ones."

Примечания

править
  1. «Язычники не правы, а христиане правы» (старофр.). — См.: «Песнь о Роланде», XXIX, ст. 1015.