Песенка, которую пел зомби

«Песенка, которую пел зомби» (англ. The Song the Zombie Sang, также, неточно, «Соната для зомби») — фантастический рассказ Харлана Эллисона и Роберта Силверберга 1970 года. Вошел в их авторские сборники: «Partners in Wonder» Эллисона (1971) и «Другие тени Земли» Силверберга (1973).

Цитаты править

  •  

Он был высоким изящным мужчиной, очень бледным, с выступающими скулами, массивным, выдающимся вперед носом, доминирующим над мягкими красивыми глазами и тонким ртом. Вообще, он выглядел чрезвычайно романтично. Это особенно важно для артиста, говорили ему миллион лет назад, когда он только-только начинал.
Он разглаживал перчатку, и тут до него донесся шепот. Когда человек умирает, слух его становится необычайно острым. Он невольно начинает прислушиваться ко всему, что говорится рядом, а это не всегда доставляет удовольствие. Он уже знал наперед все эти разговоры. Кто-то говорил своей жене:
— Ну конечно, он не похож на зомби. Его держат в холоде, пока не подготовят технику. Потом только его подключают, подают питательную жидкость и возвращают к жизни.
Жена на это отвечает:
— Но как же это все устроено, как его оживляют, вот чего я не пойму.
Муж перегибается через подлокотник кресла и, приложив ладонь ко рту, осторожно оглядывается по сторонам, чтобы быть уверенным, что никто не услышит ту чушь, которую он будет нести. Он начнет со старанием говорить об остаточном электрическом заряде клеток мозга, о сохранении моторной реакции после смерти, о механической живучести организма, от которой они зависят. В туманных и запутанных фразах он описывает ей метод создания системы жизнеобеспечения, снабжающей мозг необходимыми веществами. Суррогаты гормонов, химические соединения, заменяющие кровь.
— Ты знаешь, что будет, если в лягушачью лапку, после того, как ее отрезали, ткнуть проволочкой с током? О’кей. Ну, лапка дергается, и это называется гальваническим эффектом. Теперь, если заставить дергаться целого человека, когда через него пропускают ток… не в прямом смысле дергаться. То есть, он ходит, играет на инструменте…
— А он думает?
— Наверно. Не знаю точно. Вообще-то мозг не поврежден. Ему не позволяют разлагаться. Все, что с ним сделали, это заставили каждый орган выполнять свои механические функции. Сердце — это насос, гортань — звонок… К нервным узлам подключены контакты, и им управляют. Получается что-то вроде судорог, искусственная вспышка жизни… Ясно, что это длится от силы пять — шесть часов, а потом накапливаются разные вредные вещества, разрывающие цепи… Для концерта достаточно и этого…
— Так значит, они просто-напросто берут человеческий мозг и держат его живым, используя тело как устройство для поддержания жизни, — радостно говорит жена. — Правильно? Вместо того, чтобы засовывать его в какую-нибудь коробку, его держат в его же черепе, а все приспособления устанавливают в теле…
— Правильно. Более или менее верно. Более или менее.
Он не обращал внимания на этот шепот. Он слышал его сотни раз. В Нью-Йорке и Бейруте, в Ханое и Кнососе, в Ксеньятте и Париже. Как они были увлечены! Интересно, приходили они ради музыки или только для того, чтобы посмотреть, как двигается мертвец?
Он опустился на стул перед пультом и положил руки перед металлическими волокнами. Глубокий вздох: старая привычка, совершенно не нужная, но неискоренимая. Пальцы уже задвигались. Прессоры искали клавиши. Под короткой стрижкой звонко, словно реле, защелкали синапсы. Итак, начнем. Девятая соната Тимиджиана. Дадим ей взлететь. Бек закрыл глаза, и руки его начали свою нелегкую работу. С кольца выходных окончаний над головой полетели нужные ревущие звуки. Теперь так. Пошло. Бек легко и свободно прыгал по гармоникам, заставлял дрожать воспринимающие трубки, лепил текстуру звука. Он не играл Девятую два года. Вена. Много это или мало — два года? Он еще слышал отголоски и очень точно воспроизводил их. Это исполнение отличалось от предыдущего не больше, чем различаются две магнитофонные записи. В голове вдруг возникла картина: сверкающий звуковой куб, располагающийся за пультом на его месте. Зачем им нужен я, если можно сунуть в щель монету и получить то же самое исполнение за меньшую цену? А я бы отдохнул. Теперь так. На субзвуках. Удивительный инструмент! Что, если бы его знал Бах? Бетховен? Целый мир, слетающий с кончиков пальцев. Полный звуковой спектр и цветовой тоже, и даже больше: возможность поражать публику на дюжину ладов одновременно. Но музыка, конечно, главное. Холодная, неменяющаяся музыка. Мелодия, летящая так же, как всегда, так же, как он играл ее в девятнадцатом, на премьере. Последняя работа Тимиджиана. Воссоздание децибел за децибелом моего собственного исполнения. Посмотрите-ка на них. Благоговеющие. Влюбленные. Бек почувствовал дрожь в локтевом суставе; слишком напрягся, предупреждали его нервы. Он ввел необходимую компенсацию. Прислушался к громовым раскатам с четвертого балкона. Что такое музыка вообще? Действительно ли я в ней что-нибудь смыслю? Понимает ли звуковой куб заложенную в него Мессу си бемоль минор? Понимает ли усилитель симфонию, которую он усиливает? Бек улыбнулся. Прикрыл глаза. Плечи подняты, запястья пластичны. Пройдет два часа. Потом мне позволят уснуть. Неужели прошло пятнадцать лет? Пробуждение, выход, сон. Восхищенное перешептывание публики. Женщины, которым нравится предлагать себя. Некрофилки? Как им не противна сама мысль дотронуться до меня? Прах могилы лежит на моей коже. Когда-то были женщины, да, господи, да! Когда-то. Жизнь тоже когда-то была. Бек откинулся назад и размашисто прошелся по клавишам. Давний виртуозный ход, заставивший замереть зал. По спинам пробежал холодок. Теперь звуки начали подводить первую вещь к концу. Вот так, а теперь — так. Бек открыл верхний ряд выходных окончаний и услышал реакцию публики. Все невольно выпрямились на своих местах, лишь только новая порция звуков расколола воздух. Добрый старый Тими; удивительное чувство зала. Выше. Выше. Ну-ка, как вам вот это? Он улыбнулся, удовлетворенный произведенным эффектом. Но чувство пустоты не покидало его. Звук ради звука. “Музыка ли это? Я ничего больше не знаю. Мастерство ли это? Как я устал играть для них. Будут ли они аплодировать? Да, и топать ногами, и поздравлять друг друга со счастьем слышать меня. А что они знают? Что знаю я? Я умер. Я — ничто. Ничто”. Он взмахнул обеими руками и мощными громыхающими аккордами закончил первый опус.

 

He was a tall, elegant man, very pale, with harsh brooding cheekbones and a craggy, massive nose that dominated the flower-gentle eyes, the thin mouth. He looked properly romantic. An important artistic asset, they told him when he was starting out, a million years ago.
As he pulled and smoothed the other glove, he heard the whispering. When one has died, one’s hearing becomes terribly acute. It made listening to one’s own performances that much more painful. But he knew what the whispers were all about. Out there someone was saying to his wife:
“Of course he doesn’t look like a zombie. They kept him in cold till they had the techniques. Then they wired him and juiced him and brought him back.”
And the wife would say, “How does it work, how does he keep coming back to life, what is it?”
And the husband would lean far over on the arm of his chair, resting his elbow, placing the palm of his hand in front of his mouth and looking warily around to be certain that no one would overhear the blurred inaccuracies he was about to utter. And he would try to tell his wife about the residual electric charge of the brain cells, the persistence of the motor responses after death, the lingering mechanical vitality on which they had seized. In vague and rambling terms he would speak of the built-in life-support system that keeps the brain flushed with necessary fluids. The surrogate hormones, the chemicals that take the place of blood. “You know how they stick an electric wire up a frog’s leg, when they cut it off. Okay, well, when the leg jerks, they call that a galvanic response. Now if you can get a whole man to jerk when you put a current through him — not really jerking, I mean that he walks around, he can play his instrument —”
“Can he think too?”
“I suppose. I don’t know. The brain’s intact. They don’t let it decay. What they do, they use every part of the body for its mechanical function — the heart’s a pump, the lungs are bellows — and they wire in a bunch of contacts and leads, and then there’s a kind of twitch, an artificial burst of life — of course, they can keep it going only five, six hours, then the fatigue-poisons start to pile up and clog the lines — but that’s long enough for a concert, anyway —”
“So what they’re really doing is they take a man’s brain, and they keep it alive by using his own body as the life-support machine,” the wife says brightly. “Is that it? Instead of putting him into some kind of box, they keep him in his own skull, and do all the machinery inside his body —”.
“That’s it. That’s it exactly, more or less. More or less.”
Bekh ignored the whispers. He had heard them all hundreds of times before. In New York and Beirut, in Hanoi and Knossos, in Kenyatta and Paris. How fascinated they were. Did they come for the music, or to see the dead man walk around?
He sat down on the player’s ledge in front of the console, and laid his hands along the metal fibers. A deep breath: old habit, superfluous, inescapable. The fingers already twitching. The pressors seeking the keys. Under the close-cropped gray hair, the synapses clicking like relays. Here, now. Timijian’s Ninth Sonata. Let it soar. Bekh closed his eyes and put his shoulders into his work, and from the ring of outputs overhead came the proper roaring tones. There. It has begun. Easily, lightly, Bekh rang in the harmonics, got the sympathetic pipes vibrating, built up the texture of sound. He had not played the Ninth for two years. Vienna. How long is two years? It seemed hours ago. He still heard the reverberations. And duplicated them exactly; this performance differed from the last one no more than one playing of a recording differs from another. An image sprang into his mind: a glistening sonic cube sitting at the console in place of a man. Why do they need me, when they could put a cube in the slot and have the same thing at less expense? And I could rest. And I could rest. There. Keying in the subsonics. This wonderful instrument! What if Bach had known it? Beethoven? To hold a whole world in your fingertips. The entire spectrum of sound, and the colors, too, and more: hitting the audience in a dozen senses at once. Of course, the music is what matters. The frozen, unchanging music. The pattern of sounds emerging now as always, now as he had played it at the premiere in ‘19. Timijian’s last work. Decibel by decibel, a reconstruction of my own performance. And look at them out there. Awed. Loving. Bekh felt tremors in his elbows; too tense, the nerves betraying him. He made the necessary compensations. Hearing the thunder reverberating from the fourth balcony. What is this music all about? Do I in fact understand any of it? Does the sonic cube comprehend the B Minor Mass that is recorded within itself? Does the amplifier understand the symphony it amplifies? Bekh smiled. Closed his eyes. The shoulders surging, the wrists supple. Two hours to go. Then they let me sleep again. Is it fifteen years, now? Awaken, perform, sleep. And the adoring public cooing at me. The women who would love to give themselves to me. Necrophiliacs? How could they even want to touch me? The dryness of the tomb on my skin. Once there were women, yes, Lord, yes! Once. Once there was life, too. Bekh leaned back and swept forward. The old virtuoso swoop; brings down the house. The chill in their spines. Now the sound builds toward the end of the first movement. Yes, yes, so. Bekh opened the topmost bank of outputs and heard the audience respond, everyone sitting up suddenly as the new smash of sound cracked across the air. Good old Timi: a wonderful sense of the theatrical. Up. Up. Knock them back in their seats. He smiled with satisfaction at his own effects. And then the sense of emptiness. Sound for its own sake. Is this what music means? Is this a masterpiece? I know nothing any more. How tired I am of playing for them. Will they applaud? Yes, and stamp their feet and congratulate one another on having been lucky enough to hear me tonight. And what do they know? What do I know. I am dead. I am nothing. I am nothing. With a demonic two-handed plunge he hammered out the final fugal screams of the first movement.

  •  

Его зрители, его восторженные поклонники. Как он ненавидел их! Как он мечтал встать к ним лицом и проклясть их за то, что они с ним сделали. Шнабель отдыхает. Хорович отдыхает. Иоахим отдыхает. И только Беку нет отдыха. Ему не разрешается уйти. Конечно, он должен был воспротивиться. Но он никогда не был настолько сильным. Он имел силу на лишенные любви и радости годы жизни со своей музыкой, да. Потому что на остальное просто не оставалось времени. Чтобы сделать то, что сделал он, тоже нужна была сила. Начать оттуда, откуда он начал, научиться тому, чему нужно было научиться, защищать свое умение, раз оно его. Да. Но иметь дело с людьми, что-то высказывать, отстаивать себя… Словом, иметь мужество… нет этого в нем очень мало. Он потерял Доротею, согласился с планами Уизмера, родил этих капризных Лизбет и Нейла, и Коша… да, кстати, Кош, жив ли он сейчас?.. капризных настолько, что они вконец замучили его. Поэтому он порвал с ними и заплатил цену, которую они назначили, и никогда не пытался настоять на своём… умел ли он вообще настаивать…

 

His audience, his adoring followers. How he hated them! How he longed to turn on them and denounce them for what they had done to him. Schnabel rested. Horowitz rested. Joachim rested. But for Bekh there was no rest. They had not allowed him to go. Oh, he could have refused to let them sustain him. But he had never been that strong. He had had strength for the loveless, lightless years of living with his music, yes. For that there had never been enough time. Strong was what he had had to be. To come from where he had been, to learn what had to be learned, to keep his skins once they were his. Yes. But in dealing with people, in speaking out, in asserting himself...in short, having courage...no, there had been very little of that. He had lost Dorothea, he had acceded to Wizmer’s plans, he had borne the insults Lisbeth and Neil and Cosh — ah, gee, Cosh, was he still alive? — the insults they had used to keep him tied to them, for better or worse, always worse. So he had gone with them, done their bidding, never availed himself of his strength-if in fact there was Strength of that sort buried somewhere in him...

Перевод править

С. Монахов, 1991

О рассказе править

  •  

Я обучал писательству на семинаре в одном крупном колледже в прошлом году <…>, и один из приглашенных лекторов, журналист, чьими работами я восхищался на протяжении десятилетий, также участвовал в нём. Но он был не гламурным джет-сеттером времён своей былой славы, как я ожидал. Он был уставшим, старым, слишком много пьющим и поддерживающим сомнительные связи, и хотя он был пьян с утра до ночи, часто до такой степени, что буквально не мог удержать еду в желудке, каждое утро он тащился к одной из трёх печатных машинок, расставленных в его комнате в общежитии, и настукивал несколько слов для той или иной статьи. Это был жалкий спектакль и он преследовал меня несколько месяцев. <…> это было, как будто он был зомби, который продолжал писать только рефлекторно, как лягушка дрыгает ногами, когда получает удар гальваническим током, что он мог бы быть мёртвым и храниться в сейфе, за исключением случаев, когда должен был что-то написать.
И мне пришла идея о великом исполнителе, который умер, но восстаёт, когда должен сыграть.

 

I was teaching writing at a major college workshop last year <…>, and one of the guest lecturers, a magazine writer whose work I’d admired for decades, was also on the staff with me. But he was not the glamorous jet-setter his past glories had led me to expect. He was a tired, old man, with too much booze in him and too many bad relationships behind him, and though he was smashed drunk from morning to night, falling down drunk so that he could literally not keep down food, every morning he dragged himself to one of the three typewriters he had ranked around the dorm room where he was billeted, and he would peck out a few words on this or that article. It was a pathetic performance, and it haunted me for months. <…> it was as though he was a zombie, that he continued writing only as a reflex, the way a frog’s leg jumps when it receives a galvanic shock, that he might as well be dead and stored in a vault except when he had to write.
And from that came the idea of a great artist who has died, who is brought back when he has to perform.[1]

  — Харлан Эллисон, предисловие к рассказу, 1971

Примечания править

  1. Harlan Ellison, Introduction on The Song the Zombie Sang, Partners in Wonder, Walker & Co., 1971, p. 398.