На солнечной стороне улицы

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Эта статья должна быть полностью переработана или переписана.
На странице обcуждения могут быть пояснения.

Катя плакала, выла, требовала морфия... В конце концов сердобольная медсестра Галя не выдержала и сбегала за врачом. Как раз той ночью дежурил Сергей Михайлович, тот, что оперировал Катю. Когда он вошел в палату и строго наклонился над ней, она схватила его за полу халата, крутанула, наматывая на кулак, жалобно, стонуще приговаривая: - Велите ей, Сергей Михалыч, Сергей Михалы-ич!!! Велите, чтоб укол сделала. Не могу! Не могу - не могу - не могу-у-у!!! Он приблизил к ее дикому, залитому слезами лицу свое - худое, с длинными морщинами на вдавленных щеках, вроде даже отчужденное - и проговорил строго: - Катя! Не безобразь! Терпеть надо! И вышел. Но минут через десять вернулся, сел на ее койку, положил на тумбочку пачку "Беломора", достал спички и сказал: - Ну, Катя, будем курить... Так начала она курить, и с того дня полжизни, пока были в продаже, курила только папиросы "Беломорканал"... В тот раз они спасли ее от морфия, спасали и потом - от боли, от страха, от тоски. И покупая бело-голубую, с веной канала, пачку, Катя неизменно вспоминала Сергея Михайловича, чувствуя благодарное тепло в груди, которым даже немного гордилась: вот, значит, и она умеет любить кого-то. Выписавшись из больницы, несколько раз приходила к Сергею Михайловичу, сидела в ординаторской и стеснялась. Он угощал ее чаем с сушками, расспрашивал про жизнь, а что Катя могла ему рассказать? Про кенафную фабрику? Про отчаянную спекулянтку Фирузку? Про чувство тошноты и уныния, которое накатывает на нее при виде прыщавх физиономий Коляна и Толяна? К тому же однажды за Сергеем Михайловичем зашла жена, жизнерадостная блондинка с морковными губами, с модной завивкой "москвичка", в широком плаще с наставными плечами. И Катя сжалась, цыкнула на свою теплую глупость и дурацкую надежду и ходить к Сергею Михайловичу перестала...

Они переезжали, а внук их Сашка, в знак протеста, вышел на балкон и пилил на скрипке, которую обычно брал в руки со скандалом. Он стоял в просторных сатиновых трусах и пилил, пилил, пилил - так не хотел перееезжать!

...но то чувство упоительного странничества, вольности, отчужденности и безотносительности ко всему миру, которое сопросождает меня всю жизнь, везде, где бы в своих путешествиях я не оказалась, - было в тот раз испытано, вероятно, впервые, если я запомнила его так остро и потрясенно.

Неважно: этот человек, пусть на мгновение, был частью хотя б и незначительной частью моей жизни. И вот он умер, его уже нет и никогда не будет. Исчезла вероятность того, что снова когда-нибудь он проскользнет в массовке моей жизни. Как же так! - вопиет все внутри меня, - ах, меня обобрали, отняли без моего ведома мое, - значит, мое имущество, моя жизнь - тает? Кто возместит мне убыток? Я вижу так ясно ее перед собой! Я завороженно слежу за танцующими по коже, скользящими в сметане пальцами... Над ее головой стоит облако, накапливая в брюхе опаловый дым небес. Купальник ее синий, в белый горох... Куда подевалась вся моя жизнь?.. ...И к чему с такой нелепой нежностью я перебираю эту добычу детской памяти? Я ныряльщик, спасатель... Уходит под воду океана времен мой город, со всеми моими людьми, деревьями, улицами, домами... - так корабль погружается в пучину, со всеми своими пассажирами; и только мне одной дано извлечь из глубины несколько эпизодов минувшей жизни, несколько лиц, несколько сценок, предметов... Увы, мои силы не беспредельны. Я ныряю и ныряю, с каждым разом погружаясь все глубже... Все холоднее и опаснее воды моей памяти, - однако снова и снова я стараюсь достичь самого дна - искатель черного жемчуга... Там, в глубине, над моей головой борются течения, относят меня в сторону потоки... и видимость становится все хуже и хуже... Зажмурив глаза, я хватаю все, что под руку подвернется, не выбирая и не сортируя улов, а просто ныряя из последних сил, все тяжелее всплывая на поверхность с очередным обломком мимолетной сладостной Атлантиды: еще лицо, еще сценка; вот - блеск виноградных листьев на беседке во дворе моего дяди, вот - красная с золотом бархатная жилетка упавшего с неимоверной высоты канатоходца на празднике Навруз, - она соскользнула с его плеч, когда, как куклу, его поднимали и взваливали на носилки, и увезли на "скорой помощи", а жилетка осталась лежать на земле и никто не осмелился к ней подойти... А вот белый шар бульдонежа на столе учительницы и шелковый черный фартук на выпускном моем экзамене по фортепиано, и даже - о драгоценность смехотворно малого улова! - патефонная игла, которую точит о дно перевернутой голубой пиалы моя, давно истаявшая, детская рука...

И нет мне дела до хронологии этого повествования, ибо не существует хронологии в том океане, куда навеки погружаются города...

Она кивнула, но от книги не оторвалась. - Вы в который раз читаете эту книгу? - В пятый, - сказала она. - Это хорошо... - отозвался он. - Если три года подряд читать одну и ту же книгу, вырабатывается чувство языка... Она помолчала... - Я тут мельком заглянул в вашу тетрадь, извините, - продолжал он. - Все примеры решены неверно. - Как?! - всполошилась она. - Завтра контрольная. Что же делать? - Перерешать, - предложил он. - Я - Миша Лифшиц. - Вера. - Очень рад. А скажите, Вера, как я попал под этот гостеприимный кров? - Вы валялись на Сквере, - буркнула она. - Увы, это вполне вероятно... - Вас пинала ногами какая-то тетка... - ...и это возможно, хотя ничего подобного не упомню... И что же?

- Веруня, - сказал он однажды задумчиво, - нужен английский. - Кому? - спросила Вера. С прошлого года она проходила этот мерзкий мяукающий ситдаунплиз, который выучить было невозможно и незачем. И вообще, он что, с ума сошел - тут каждый день трясется земля, и дома приплясывают как пьяные...

Довольно частно она задавалась вопросом о взаимозависимости алкоголя и особой душевной легкости, которую еще зовут беспечностью. То ли человек от этой легкости погружается в омут пьянства, то ли постоянное чувство сдвинутого опьянением мира вызывает непреходящую невесомость души...

Вера подняла опрокинутый стул, села на него и долго так сидела - среди разбросанной одежды, разлетевшихся книг и осколков старинного зеркала, - примеряясь к одиночеству, тишине и звенящей пустоте вокруг...

- Жаль, что у меня не может быть детей... - Как?! - Леня встрепенулся слишком горячо, слишком испуганно: - Но... Вера... Господи, мама организует вам любого специалиста, у нее пол-Москвы друзей, вы только ска... Она усмехнулась: - Нет-нет... я здорова... Я имею в виду совсем иное. Ребенок должен расти в любви, понимаете? Его надо любить ежеминутно... вот как меня любил дядя Мишаю... - Но я не понимаю, почему вы... - Да все потому же... - Помолчала, нахмурилась и сказала. - А я, к сожалению, не способна любить - как писали в старых романах - "всем существом"... - Вы клевещете на себя! - выкрикнул он с таким выражением на лице, точно она его оскорбила. Она взяла мастихин, протянула руку к холсту... медленно соскребла бугорок засохшей краски... - Нет, - проговорила она, вздохнув... - Наверное, где-то там, по ремесленному ведомству, всю мою душу целиком безжалостно посвятили смешению красок на палитре и замазыванию холстов...

Я уже ничего не выдумываю, ничего уже не пытаюсь понять, просто закрываю глаза и погружаюсь на дно потока. И если забыть, что я - это я, то и раствориться в этом потоке совсем не страшно. Но страшен миг обнаружения себя в бездонных водах времени, - вселенский ужас и вселенская тоска: где я? кто я? как смогу одолеть этот бурный путь в кошмарной мгле? И неужели меня не станет, когда я доплыву?