«Я» и «Они» (О крайних формах общения в условиях одиночества)

«„Я“ и „Они“ (О крайних формах общения в условиях одиночества» — доклад Андрея Синявского на международном симпозиуме «Общение и одиночество» 1977 года в Швейцарии (XXV-es Rencontres de Geneve)[1].

Цитаты

править
  •  

… довольно распространённый обычай среди повторно и бессрочно сидящих заключённых проделывать над собой всевозможные чудовищные, противоестественные манипуляции — в виде глотания ложек и других твёрдых предметов тюремного обихода, в виде снаряжения так называемого «якоря», который загоняется в член, или питья собственной крови, поедания собственного мяса. Это «самоедство» проще всего объяснить извращением, психопатией и списать подобных субъектов в разряд неполноценного, потерявшего человеческий облик отребья. <…>
Я не могу согласиться с этим мнением — в частности, потому, что встречался и разговаривал с подобными людьми и мог убедиться, что в большинстве это совсем не звери, не выродки и не сумасшедшие, в вполне нормальные люди, притом порой наделённые незаурядным умом и талантом. <…>
Представим человека, который много лет — десять, пятнадцать, двадцать (и впереди ему ничего не светит, кроме нового срока) — сидит в тюрьме, вперемежку с лагерем. Притом человек этот, принадлежащий к уголовной среде, никаких книжек не читает и ни о чём таком возвышенном не мыслит. Он доведён до степени отчаяния, до крайней степени человеческой нищеты, отщепенства. У него ничего нет в руках и под руками, кроме собственного тела, которым он ещё может распоряжаться. Он находится на грани, но он ещё не умер и не сошёл с ума. Что ему прикажете делать, чтобы доказать, что он ещё жив, разумен и кое-чем ещё владеет? Он пользуется — в этом случае — своим телом (больше у него ничего не осталось), для того чтобы перейти на какой-то последний, тотальный язык и сказать на нём обществу примерно следующее: «Вы отняли у меня всё — свободу, жизнь, землю и небо. Но вот это тело — оно мое, это моя собственность, Я здесь хозяин!..». Подчас речь эта, не сказанная и даже не осознанная, невольно строится наподобие своеобразного спектакля, который разыгрывается перед охраной, перед начальством, перед сидящими здесь же в камере другими арестантами, либо — более отвлечённо — перед всем светом. «Самоедство» становится формой театрального действа и зрелища.

  •  

И в нормальных условиях людям бывает трудно договориться с другими людьми, если даже одни и те же расхожие слова в ушах у каждого звучат по-разному, и что такое «свобода» или «демократия», понимается порою противоположно, полярно, и это разноречие влечёт смертоубийства ради утверждения, увековечения того, а не этого именно смысла или символа. Но ещё труднее, ещё невозможнее перейти на язык общения и взаимного понимания из ситуации многолетнего тюремного одиночества и конфликта со всем миром. В попытках завязать диалог здесь естественное взаимодействие «я» и «ты» сменяется соотношением — «я» и «они». «Они» — это те, для кого «ты» не «ты» (и не «я»), а тоже только нуль из безличной, чужеродной категории — «они». Общение облекается в вызов, в оскорбление, в насмешку, в передразнивание. А бывает, что и какая-то часть собственного человеческого «я» отщепляется, отчуждается и возникает угрожающее распадом личности противоборство: вот «я» сейчас из «него» (то есть — из себя самого) сделаю перед «ними» (то есть опять-таки перед собою, но взятым отстраненно, враждебно) граничащее с издевательством, с кощунством представление — эксперимент! <…>
Человек ощущает себя исчезающим в тесном окружении стен, и от этого его потребность в общении и активность в языке возрастает. Вместо того чтобы биться в стены головой, он принимается разговаривать со стенами как с собственной оболочкой и ставит перед ними спектакль кошмарного и мысленного агрессивного свойства: «Вот вы меня окружили? вы держите меня? вы молчите? так послушайте теперь, что я вам скажу!»

  •  

Как это ни странно, обрыв коммуникаций влечёт порою к пробуждению возросшего в своей коммуникативной значимости языка, возросшего именно в силу разобщения, отъединённости. Примером тому служит поэтика многих произведений так называемых левых течений.
Но если и не брать во внимание эти формальные крайности, сам процесс творчества во многом психологически связан с необходимостью дойти до каких-то границ жизни, а то и переступить границы, с тем, чтобы что-то создать.

  •  

Начиная голодовку, человек как бы обрывает жизненную связь с миром, с «ними», и уходит в одиночество, под сень смерти, символически да и фактически отчасти представленной отказом от еды. И вместе с тем, очевидно, этот разрыв в общении есть особая разновидность общения, притом повышенная в семантическом и коммуникативном отношении, хотя и с минусовым знаком. Всего ярче это удостоверяют не общепринятые, Массовые обычаи голодовок с предусмотренным заранее числом суток и выдвижением встречных требований к лагерной администрации. Лучше всего, что такое голодовка как символический язык, дают понять нам странные и очень индивидуальные факты, когда человек вообще, навсегда отказывается от еды и тем самым весь остаток жизни обращает в вопль к обществу, к человечеству, к небу. <…>
Но есть и другой способ «голодовки», «голодовки» в иносказательном смысле, не менее, однако, действенный как средство общения в условиях одиночества. Это — молчание. Молчание, принятое как единственная реакция на окружающий тебя, убивающий порядок. <…>
В данном случае оно — знак окончательного, тотального неприятия, презрения, нежелания признать себеподобных за себеподобных. Замкнутость в языке — как знак отрицания. И этот отказ говорить, запрет на язык с «ними» (а иногда и со всем миром), между прочим, власть предержащие воспринимают почему-то особенно чувствительно, особенно актуально. Примерно — по формуле: «он не считает нас за людей?!..». Хуже голодовок, страшнее самоубийства, молчание — оскорбляет. Молчание заставляет подозревать о чём-то таком недобром, что и словами не передашь…

Примечания

править
  1. Синявский А. Д. Литературный процесс в России. — М.: РГГУ, 2003. — С. 244-254.