Бодался телёнок с дубом: различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
дополнения менее цитабельны
 
Нет описания правки
 
Строка 29:
Позже, когда я из подполья высунулся и ''облегчал'' свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечественникам ещё никак на первых порах не принять, я с удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал — вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и крохкий. Уже от первого касания с профессиональной литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.}}
 
{{Q|Проза [[Варлам Шаламов|Шаламова]]а тоже, по-моему, пострадала от долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть совершеннее — на том же круге материала и при том же авторском взгляде.}}
 
{{Q|[[Александр Твардовский|Твардовского]] времён [[Страна Муравия|«Муравии»]] я нисколько не выделял из общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. <…> Но со времён фронта я отметил [[Василий Тёркин|«Василия Тёркина»]] как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с [[В окопах Сталинграда|некрасовских «Окопов»]] не так-то много их и всех удалось, может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую — по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! — оттого и вышло чудо.}}
Строка 157:
Молчать! Молчать — казалось самое сильное в моём положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с благожелательной редакцией. Всё-таки я понашивал туда кое-что для облегчения совести — не упустить возможностей.}}
 
{{Q|Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: «[[w:Для пользы дела|«Для пользы дела»]]». Он как будто и достаточно ''бил'' и вместе с тем в нагнетённой обстановке после кремлевских встреч казался ''проходимым''. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в «Новом мире» он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки.
До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде ''забастовки'', которую хотят устроить студенты). Это был их частый приём и со многими авторами: надо спасать номер! надо, чтобы журнал жил! А если страдает при этом линия автора — ну, что за беда… Вернувшись, я упрекнул их горько. Твардовский принял сторону Закса. Им просто непонятно было, из чего принципиальничать? Подумаешь, пощипали рассказ! Мы, авторы «Нового мира», им рождены и ему должны жертвовать.
Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал много возбуждённых откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своей позиции, появились струйки приспособления.}}
Строка 171:
Со своей решительностью переименовывать всё, приносимое в «Новый мир», Твардовский сразу определил: «Больные и врачи». Печатаем в проспекте.
Манная каша, размазанная по тарелке! Больные и врачи! Я отказался. Верно найденное [[название]] книги, даже рассказа — никак не случайно, оно есть — часть души и сути, оно сроднено, и сменить название — уже значит ранить вещь. <…> Но А. Т. никогда этого не принимал, считал это мелочью, а редакционные льстецы и медоточивые приятели даже укрепили его в том, что он замечательно переименовывает, с первого прищура. Он давал названия понезаметней, поневыразительней, рассчитывая, что так протянет через цензуру легче — и верно, протягивал. <…>
Зато ввязался журнал добывать для меня [[w:Ленинская премия|ленинскую премию]]. За год до того все ковры были расстелены, сейчас это уже было сложно. (Ещё через два года всем станет ясно, что это — грубая политическая ошибка, оскорбление ленинского имени и самого института премий.)
<…> на пленарном заседании [комитета] первый секретарь ЦК комсомола [[w:Павлов, Георгий Сергеевич|Павлов]] выступил с клеветой против меня первой и самой ещё безобидной [[кампания травли Александра Солженицына в СССР|из ряда клевет]]: он заявил, что я сидел в лагере не по политическому делу, а по уголовному. Твардовский, хотя и крикнул «неправда», был ошеломлён: а вдруг правда? Это показательно: уже более двух лет мы в редакции целовались при встречах и расставаниях, но настолько оставалась непереходима дистанция или разность постов между нами, что не было у него толчка расспросить, а у меня повода рассказать — как же сталась моя посадка. <…> Теперь он за одни сутки, по моему совету, получил из Военной Коллегии Верховного Суда копию судебного заключения о моей [[w:реабилитация|реабилитации]]. (В век нагрянувшей свободы документы эти должны были естественно публиковаться сводными томами, — но они даже от самих реабилитированных были секретны, и путь к ним я узнал случайно, через встречу с Военной Коллегией.) <…> Утренняя «Правда» за два часа до голосования объявила: по ''высокой требовательности'', которую до тех пор, оказывается, проявляли к ленинским премиям, повесть об одном лагерном дне, конечно, её недостойна. Перед самым тайным голосованием ещё отдельно обязали партгруппу внутри комитета голосовать против моей кандидатуры. (И всё равно, рассказывал Твардовский: голосов никому не собралось. Созвали комитет вторично, приехал Ильичёв и велел при себе переголосовывать — голосовать за [[w:Тронка (роман)|«Тронку»]] [[Олесь Гончар|Гончара]]. Уже неоднократный лауреат, и член комитета самого, Гончар тут же около урны сидел и бесстыдно наблюдал за тайным голосованием.)
Уже тогда, в апреле 1964-го, в Москве поговаривали, что эта история с голосованием была «репетицией [[w:смещение Хрущёва|путча» против Никиты]]: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели — и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок.
Ленинская премия для меня, о которой Твардовский бился, себя не жалея, <…> — была престиж журнала, как бы орден, приколотый к его синеватой обложке. (<…> После отказа мне в премии, жаловался потом А. Т., стало журналу совсем невыносимо, придирались в цензуре к каждому пустяку. И чтобы журнал не опаздывал безнадёжно, приходилось уступать.) <…>
Сам я просто не знал, чего и хотеть. В получении премии были свои плюсы — утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения — а для чего? Ведь ''моих'' вещей это не помогло бы мне напечатать. «Утверждение положения» обязывало к верноподданности, к ''благодарности'' — а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен.}}
Строка 252:
Я сказал. И — не узнал его, насупленного и сразу от меня отъединённого.
— А ''зачем'' вы принесли его сюда? ''Теперь-то'', после изъятия, — (вот оно, ''законное'' изъятие!) — мы не можем принять его в редакцию. ''Теперь'' — за нашей спиной не прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то думал, что это — из двух самых последних! Сценка, достойная врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда его журнал сравнивают с [[w:Современник (журнал)|«Современником»]]. Но если бы [[Пушкин]]у принесли на спасенье роман, за которым охотится [[Александр Христофорович Бенкендорф|Бенкендорф]], неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы: «Я из хорошей дворянской фамилии, я [[w:камер-юнкер|камер-юнкер]], а что скажут при дворе!»
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты. Но более того А. Т. отказался напечатать в «Новом мире» моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии («служил у немцев», «полицай» и «гестаповец» уже несли агитаторы комсомола и партии по всей стране){{переход|Интервью New York Times и Washington Post, 30 марта 1972|1}}. Две недели назад А. Т. сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным «мне ''порекомендовали''»). Но вот беда: я послал в «Правду» ''первый'' экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь [[w:Румянцев, Алексей Матвеевич|Румянцева]], а Твардовскому достался ''второй''. И слышу:
— Я не привык действовать по письмам, которые присылаются мне вторым экземпляром.
Строка 416:
 
{{Q|«Новый мир» погиб, на мой взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или абзацы, как сделала с [[Мастер и Маргарита|«Мастером»]] [[w:Булгакова, Елена Сергеевна|Е. С. Булгакова]]. Скажут: погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже шло, уже горло хрипело, — а всё бы не на коленях! В эти февральские дни — ни одного открытого письма в Самиздат (а потому что — риск для партийных билетов и следующих служб отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде, два унизительных письма Твардовского в «Лит. газету». Хуже того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл — так выступи!) А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать свои рукописи назад.
Вот это направление усилий старой редакции было неблагородно. И вообще-то нельзя вымогать жертв из других, можно звать к ним, но прежде того и самим же показав, как это делается. Уходящие члены редколлегии — не сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме Твардовского — и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, — но от всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас — выжженная земля! мы пали — не живите никто и вы! чтобы скорей и наглядней содрогнулся мир от затушения нашего светоча: все авторы должны непременно и немедленно уйти из «Нового мира», забравши рукописи, кто поступит иначе — предатель! (а где ж печататься им?) весь аппарат — редакторы, секретари, если что хорошее попытаются сделать после нас — предатели! тем более члены коллегии, ещё не исключенныеисключённые — должны немедленно подать в отставку, уйти любой ценой! (выходом из СП? гражданской смертью? Повинуясь этой линии, 60-летний тяжело больной [[w:Дорош, Ефим Яковлевич|Дорош]] подал заявление, не отпускали — предатель!).
Но если весь новомирский век состоял из постоянных компромиссов с цензурой и с партийной линией, — то почему можно запрещать авторам и аппарату эту линию компромиссов потянуть и подолжить, сколько удастся? Как будто огрязнённый «Новый мир» становится отвратнее всех других, давно грязных, журналов. Не сумели разгрома предотвратить, не сумели защитить судно целым — дайте ж каждому в обломках барахтаться, как он понимает. Нет! в этом они были непримиримы.
А потому что, как это бывает, свою многолетнюю линию жизни совсем иначе видели — вовсе не как вечную пригнутость в компромиссах (иной и быть не может у журнала под ''таким'' режимом!). Видели совсем иначе, высоко и стройно — и это проявилось, когда осмелели всё-таки на Самиздат, осмелели: выпустили два анонимных — и исключительно ''партийных''! — панегирика погибшему журналу. (И зачем же такая робкая выступка: совсем не опасно, зачем же анонимно? Вероятно потому, что авторы должны были не открыть своей близости к старой редакции — уж и так просвечивала осведомлённость: что осталось в портфеле старой и как проходят дни новой. Да не трудно угадать, рассмотреть и лица их.)