Литературный процесс в России (Синявский): различия между версиями

Содержимое удалено Содержимое добавлено
Новая страница: ««'''Литературный процесс в России'''» — статья Андрея Синявского июня 1974 года, впервые изданная в № 1 журнала «Континент». == Цитаты == {{Q|Литературный процесс на каком-то этапе принял характер обоюдоострой игры, ав...»
 
(нет различий)

Текущая версия от 17:47, 23 июля 2021

«Литературный процесс в России» — статья Андрея Синявского июня 1974 года, впервые изданная в № 1 журнала «Континент».

Цитаты править

  •  

Литературный процесс на каком-то этапе принял характер обоюдоострой игры, авантюры, которая сама по себе могла бы составить фабулу увлекательного романа. Авторы превратились в героев ещё не созданных, быть может, произведений, почувствовали на губах вкус интриги, которая может плохо кончиться, <…> но которая зато придаёт некий высший смысл скудной писательской жизни, веселье, интерес, «бессмертья, может быть, залог». Всё это сообщило русской литературе толчок или стимул к развитию, и сейчас она, как никогда за время её раскулачивания, полна сил и надежд на будущее. Сейчас во всём мире самый острый, самый сочный сюжет — русский писатель со своей загадочной судьбой. То ли его посадят, то ли подвесят, то ли выпустят, то ли выдворят. Писатель нынче ходит по острию ножа, но, в отличие от старых времён, когда резали всех подряд, испытывает удовольствие и моральное удовлетворение от этой странной забавы. Писатель нынче в цене. И попытки его урезонить, застращать или ссучить, сгноить и ликвидировать, всё повышают и повышают его литературный уровень.
По счастью, наши начальники в России, даже окончив два факультета и при знании трёх языков, по какой-то врождённой привычке остаются глубоко и безнадёжно необразованными людьми. <…>
Сейчас настало время жалеть не писателей, но их гонителей и насильников. Ведь это им обязана русская словесность своим успехом. Писателю — ему что? Ему море по колено, он сидит себе спокойно в тюрьме, в сумасшедшем доме, и радуется: сюжет! Он, и загибаясь, потирает руки: дело сделано!..
Новый подъём русской литературы лучше всего прослеживается на таможне. Что ищут больше всего? — рукописи. Не золото, не бриллианты и даже не советского завода план, а — рукописи! А что лучше и больше всего ищут при въезде в Россию? Книги. На русском языке книги. Значит, русская литература, едущая взад и вперёд, что-то стоит. Значит, нужно поставить плотину, запруду, Братскую ГЭС, чтобы книги и рукописи — не проникали. Но они всё равно просачиваются…
Когда у одной моей знакомой, ехавшей отсюда — туда, обнаружили в чемодане экземпляр романа «Доктор Живаго», её немедленно посадили в гинекологическое кресло и подвергли медицинскому осмотру — не провозит ли она ещё какой-нибудь тайный роман? <…>
За короткий срок мы тайком, тихой сапой, сумели создать ещё невиданную, небывалую в истории серию романов, повестей, поэм, мемуаров на каторжную мелодию. Куда там «Записки из Мёртвого дома»! Сейчас вся Россия воет Мёртвым домом в литературную трубу. <…>
А вы как думали? Что можно танками давить, и потом какой-нибудь выходец или отказчик не использует ваши танки в художественной прозе? Что голоса мёртвых не заговорят, наконец, устами полуживых? <…> Не надейтесь. Читайте-ка лучше историю. В каком-то дурацком семнадцатом веке законопатили в яме какого-то никому не нужного протопопа Аввакума. А нам от его писаний в земляной тюрьме до сих пор икается — чуть вспомним…

Однажды один начальник — дело было в лагере — вызвал к себе на воспитательную накачку одного беспризорника, из полублатных <…>. Пятьдесят лет, говорит, наши враги рассчитывают, что мы сгниём, а мы всё растём и крепнем. Так что лучше не суйся, говорит, в это бесполезное дело и принеси все положенные извинения властям.
— А Римская империя, — отвечал молодой злоумышленник, — ещё дольше стояла, а всё ж таки под конец развалилась.
— Какая Римская империя?.. Так ведь это ж, это ж — история!.. (Вздох облегчения.) Я тебе про действительность толкую, а ты — из истории?..
То есть, на взгляд начальника, ни наша героическая современность, ни он сам со своею крепостью — к истории не имеют ни малейшего отношения. Такова благодетельная для нас необразованность или полупросвещённость верхов. История — не по их ведомству. <…>
Другой начальник — уже на воле — в подобной же задушевной беседе, за неимением других аргументов, не выдержал и тихо сказал:
— Танками вас надо давить! Танками!
То есть опять забыл, бедолага, что из-под танков, как с конвейера, снова попрут в неисчислимом количестве рукописи и книги. Так-то трудно приходится с русской литературой начальникам. Исключат они кого-нибудь из Союза писателей и радостно говорят: — Да какой же он писатель — он просто уголовник! — А у исключённого писателя от той оценки душа играет: наконец-то сподобился!..

  •  

Язык литературы, если к нему присмотреться внимательнее, — это язык непристойностей. <…> Хотя бы на нём говорилось: «Как хороши, как свежи были розы!..» Вы думаете, это розы? — да нет, это — ругань, которой писатель (в данном случае Тургенев) бомбардирует стены тюрьмы. Так, как пишет писатель, разговаривать в семейном, в человеческом кругу не пристало. Литературный язык — это язык откровенностей, от которых становится стыдно и страшно, язык прямых объяснений с действительностью по окончательному счёту, когда ей (действительности) говоришь: «пойдём со мной! не то зарежу!». И тут же ей объясняешь с чувством: «Как хороши, как свежи были розы!» (То есть: «пойдём со мной, не то зарежу!»). Действительность, естественно, не верит писателю <…>.
Писатель — это скоропись Морзе, с которой кидаются тонущие на подводной лодке. Тонуть всю жизнь и всю жизнь объясняться стенаниями и ругательствами — удел писателя. <…>
Писатель — крайняя, кровавая апелляция человека к человеку. <…>
Писатель — это последний, заведомо обречённый на промах, опыт бомбардировки, это способность взывать непрестанно к истине и справедливости безо всякой надежды до них когда-нибудь достучаться. <…>
Я удивляюсь, как общество ещё терпит, признаёт и даже превозносит писателя. Писатель — это живой мертвец. Это тень человека. Это человек, поставивший на себе крест. Какое мастерство или форма! Форма — гроба?

  •  

Мы сидели в лагере и смеялись, читая время от времени доходившую до нас «Литературную газету», периодически извещавшую нас, что вот ещё один писатель сбежал или переправил незаконным способом за границу свою вредоносную рукопись, или империалисты воспользовались и напечатали без спроса похищенную повесть, <…> пока весь этот список лиц, трудившихся над созданием русской нецензурованной книги, не увенчался Н. С. Хрущёвым, <…> тоже на старости лет пустившимся в разгул и напечатавшим сказочным образом свои мемуары на Западе. Казалось, ещё немного, и все официальные таланты, включая <…> нынешних членов правительства, примут тайно друг от друга — персональное участие в параллельном литературном процессе, который уже никакими угрозами не остановишь…. <…>
Печатная, приличная, цензурованная, оплаченная дачами и поездками за рубеж, на встречи с писателями Азии и Африки, как всегда оригинальностью не блистала, переходя на стиль какого-то убийственного, автоматического письма. Вторая — скромно и просто называлась: «Самиздат».

  •  

Мы ничего не поймём в истории новейшей, «самиздатской» (в широком смысле) словесности, если забудем, что у её колыбели стояли тени величайших поэтов двадцатого столетия.

  •  

То время, которое мы условно покрываем жгучим именем «сталинщина», — в исторической проекции литературного процесса в России — тоже внесло сюда, быть может, свою законную лепту. Быть может, слишком долгое молчание и отчаяние заставили заговорить так страстно и горячо уже в условиях современной, относительно терпимой (и даже, как я сказал, чем-то выгодной писателям) несвободы, то есть — едва авторам удалось раскрыть рот.

  •  

Только через тридцать лет каким-то подводным призраком, утопленником той эпохи выплыл роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Вот как, оказалось, полезно прятать вовремя рукописи, которые «не горят» только оттого, что их глубоко хоронят — под землю, под воду. <…>
Ночь, в которую писался роман, была так беспросветна, что только сам дьявол внушал тень доверия. Эту роль дьявола, тёмного гения, роль Воланда, по каким-то непонятным, таинственным причинам снисходительного к писателю, к Мастеру, в жизни самого Булгакова сыграл — Сталин. Сталин знал о Булгакове и, загнав его в угол, почему-то не велел трогать. <…> Между тем автора «Мастера и Маргариты» тогда, по всем раскладкам, следовало расстрелять, и очень может быть, что, если бы Сталин подозревал о существовании романа, Булгакова бы убили, а рукопись сожгли и развеяли пепел по ветру. Но пока что хватали и стреляли других художников, в том числе самых пролетарских, самых назойливых в своей преданности партии, <…> и в «Мастере и Маргарите» представлены весь содом и бедлам тогдашней литературы, которая давно уже ходила облавой на Булгакова, всенародно заклеймив его недостреленным белогвардейцем, а теперь вдруг гибла сама хуже белой гвардии. <…>
В Сталине, с его расстрелами и показательными процессами, с его коварством и колдовством, с его умением стоять над всеми и в своём сумрачном одиночестве злого, всезнающего и всемогущего духа, Булгаков, должно быть, почуял артистическую жилку и раздул её в своих грезах о Воланде.
Разумеется, ни Воланд, ни роман Булгакова в целом не сводится к сталинскому аспекту, как не сводится эта книга к собственной биографии автора. Но через неё мы лучше поймём специфику художественного развития в нашем отечестве, в какую-то минуту полностью замещённого игрою одного Чародея, который самой истории сумел на длительный срок придать силу и видимость сказочной фантастики. Искусство улетучилось, сгинуло, чтобы жизнь на время (если посмотреть на неё сторонним, притерпевшимся к злодеяниям оком) получила эстетический привкус кошмарного и кровавого фарса, разыгранного по правилам сцены и изящной словесности. Взять хотя бы детективное понимание истории, которое вождь сумел привить миллионам, или его любовь к реализации метафор, <…> когда по всей стране вдруг заползали какие-то невидимые (и потому особенно опасные) гады, змеи, скорпионы под страшными кличками «троцкист» или «вредитель». Вероятно, Сталин хотел внушить народу чувство гадливости к уничтожаемым повсюду политическим конкурентам и просто к подозрительным лицам. Чтобы не больно было убивать вчерашних отцов и братьев. Но вышло так, что Россия наполнилась «врагами» буквальными, пускай и невидимыми, которые действовали, как бесы, и стирали грань между действительностью и вымыслом. Сталин включил (возможно, не подозревая о том) магические силы, заключённые в языке, и русское общество, падкое всегда на образное восприятие слова, на чудесное преображение жизни в фабулу романа, <…> поддалось этой жуткой иллюзии жить в мире чудес, колдовства, вероломства, искусства, которые у всех на глазах правят реальностью и, подирая морозом по коже, доставляют какое-то острое зрелищное наслаждение.

  •  

Казалось бы (согласно логике), «идеологический диверсант» много легче и лучше прямого диверсанта <…>. Ан нет, — хуже и значительно вреднее. «Идеологический» (ишь как извивается!) означает ещё большее изуверство, означает какую-то внутреннюю (как во «внутреннем эмигранте»), увёртливую силу, вроде самого чёрта. <…> Тут всё дело в скрытой, в подпольной образности слова… <…>
«Под видом» — гораздо страшнее. Поэтому «литературный власовец» много ужаснее «власовца» как такового и даже, быть может, хуже самого генерала Власова. Ну что Власов, ну — изменил, ну — предал, перекинулся к Гитлеру (дело понятное, простое). А вот «литературный» ползает между нами, как какая-то неуловимая («идеологическая») гнида, и, поскольку ту змею распознать и расправиться над нею (так чтобы Запад не радовался) значительно труднее, она в своей искусственной, литературной шкуре представляется куда ненавистнее…
Сколько мы ни боремся за соблюдение социалистической законности, сколько ни подписываем международные «Декларации прав человека» (смотря какого человека!), над нами властвует эмоциональное, художественное восприятие слов, пусть те слова будут какими хотите юридическими и сколь угодно научными.

  •  

Он выходит на авансцену истории, на трибуну, и читает по бумажке (тоже ведь трудно!) заготовленный референтами текст:
— Хаспада! Ляди и жантильмоны!
И все, сколько есть, господа (во всяком случае — в России) смеются. А он думает, смутно припоминая, что, закончив два института и при знании трёх языков, должен ещё что-то объяснять и доказывать этой, будь она проклята, ынтылыхэнсии. «Ну, думает, змеи, попадётесь вы мне в хорошую погоду — под танки!» И говорит, с надрывом, через силу произнося бессмысленные слова:
— Дифствитяльнысть и исхуйство!
И обводит всех чёрным, печальным, немигающим оком, и печально помавает бровями — чтоб не смеялись. И все, смекнув, чем тут дело пахнет, стихают. И с серьёзными лицами слушают международный доклад о новом, ещё высшем подъёме и о всё более глубоком внедрении писателей в жизнь.

  •  

Анекдоты в течение тридцатилетней ночи и до сих пор сияют, как звезды, в ночной черноте. Да ещё доносилась с окраин России блатная песня… Два жанра русского фольклора пережили расцвет в двадцатом столетии — в самых безысходных условиях — и исполнили в некотором роде (когда ничего ещё и не грезилось) миссию Самиздата, предполагающего ведь не один только факт публикации на пишущей машинке, но — и это важнее — идею преемственности, традиции, развития, когда один человек что-то скажет, напишет, а второй это сказанное подхватит и продолжит. Будущее русской литературы, если этому будущему суждено быть, вскормлено на анекдотах, подобно тому как Пушкин воспитался на нянюшкиных сказках. Анекдот в чистом виде демонстрирует чудо искусства, которому только на пользу дикость и ярость диктаторов…

  •  

Что поётся по радио? <…>
Начинается день, и он, естественно, начинается с гимна. <…>
Слов больше не произносят, слова пропускают — потому что, выяснилось, в тех словах, сочинённых С. Михалковым, слишком много доброго сказано про Сталина, которого хорошо бы, конечно, поставить на свой пьедестал, но ещё время не приспело, и поэтому и гимн заменить нельзя каким-нибудь другим песнопением, но и тех приятных слов про любимого вождя тоже пока употреблять воздержитесь. Россия, вот уже скоро двадцать лет, существует без своего государственного гимна, и оттого по радио утром вы услышите лишь мычание, переложенное на рёв духовых инструментов и медных тарелок. Что-то военное, оптимистическое, могущественное, правда, чувствуется, но что именно сказать невозможно.
<…> двадцать лет мычания взамен текста, который и хочется, и колется спеть, тоже символичны, и поэтому, задумываясь над нынешним государственным гимном, вы неизменно придёте к выводу, что Россия надолго застыла в какой-то промежуточной стадии, когда и нового нет ничего и старое уже отступило и не в силах произнести, на страх врагам, веское и внятное слово.

  •  

Цыкая на вверенное ему население, молодое государство всё же сумело утвердить в народном сознании три хороших слова, которые стоит разобрать по отдельности, потому что они имеют высший смысл.
Первое слово — «большевик» (прошу не путать с «коммунистом»). «Большевик» — это значит: больше. А «больше» — это всегда хорошо. Чем больше — тем лучше. Я глубоко убеждён, что вся беда меньшевиков состояла в том, что на собственном знамени они начертали «меньше». Поэтому русский народ выбрал — что «побольше».
Второе слово — «Чека». Чрезвычайная комиссия. Но ни «комиссия», ни «чрезвычайка» ничего не говорят русскому сердцу. А вот «чека» обещает нам много приятного. Потому что это значит — стоять начеку. А начеку всегда надо стоять. И тот факт, что нынешняя Госбезопасность старается возродить это слово — «чекист» и «чека», — говорит не только о том, что ей хочется вспомнить романтику революции и чистые руки Дзержинского (хотя, вероятно, те руки были действительно почище всех последующих рук). Само слово «чека» звучит выразительно. В нём есть какая-то твёрдость, какая-то чеканность. На это слово можно положиться — не выдаст. Только в лагере я впервые услышал, что слово «чекист» произносится с каким-то странным отвращением <…>. А на воле прямо признаюсь — это слово пользуется большой популярностью.
Третье слово — самое главное и самое заветное — называется: «советская власть». Этому доброму кораблю — большое плаванье. Не важно, что советской власти — нет. Это все давно знают, что её нет, и все без неё прекрасно обходятся. Главное не в том, кто конкретно правит властью и машет руками с мавзолея. Главное — слово-то больно хорошее и со смыслом: «совет» — «свет» — «светлый» — «свой» — «свойский» — «свояк» — «совейский». То есть — наш, то есть — добрый. До сей поры случаются казусы, когда мужик (или баба) кроет почём зря «коммунистов», но защищает при этом «советскую власть». И это не какие-нибудь политические интриги на предмет, что предпочтительнее «советы» или «партия». Это просто звучание и столкновение слов: а кому нужны ваши коммунисты, когда у нас в запасе своя советская власть?! Мы все здесь свои — и чужим тут делать нечего.
На этих трёх словах, как на трёх китах, стоял и стоит строй. Под него не подкопаетесь. И поэтому мои теперешние речи вовсе не подкоп (как могут некоторые подумать), но — совет: внимательнее относитесь к художественному слову. Потому что — что же происходит в последние годы? Никакой поэзии. Ни малейшей изобретательности. Вот назвали целый город именем Пальмиро Тольятти, а народ, населяющий ту Пальмиру, именует себя по-старинному, по-простому, по-советскому: Телятин. Или — все эти молодые буквенные перестановки, в которых сам чёрт ногу сломит и можно с ума сойти, придя к непозволительным и безответственным гиперболам. Например. Было: ВКПБ. Стало: КГБ. На первый взгляд — ничего, недурственно даже — лапидарнее. Но в ходе подобных новшеств остаётся всегда неясность, кто здесь над кем командует и что из чего в результате проистекает. Где конец и начало? Где Ленин и Сталин? <…> И потом — простите, товарищи, но, трезво рассуждая, КГБ для русского уха тоже звучит не слишком уж поэтично. КГБ — походит немного на крематорий, на гроб, в лучшем случае — на шаги Командора по гробовым плитам. <…>
Не лучше ли было оставить России прежнее сочленение? Чтобы во главе сидел «большевик» и при помощи «чека» управлять бы сверху «советской властью». По-моему, приятнее звучало бы, а главное — много проще и доступнее для народа.

  •  

Опасность, грозящая современной русской словесности, — разумеется, запретной (о другой вообще не может быть и речи, настолько она отстала от художественного процесса — лет на двести), это — перейти на положение унылой жалобной книги, которая подносится мысленно тем же властям (а те и в ус не дуют) или складывается в шкаф, до лучших времён, когда люди научатся жить по правде. Это — застарелый грех девятнадцатого столетия, перешедший к нам по наследству от двух книг с вопросительными заглавиями: «Кто виноват?» и «Что делать?»

  •  

Открестившись от лжи, мы не имеем права впадать в соблазн правды, которая снова всех нас поведёт к социалистическому реализму навыворот. Сколько можно лебезить и заискивать перед действительностью, которая нами помыкает! Писатели всё-таки, художники слова. <…>
Эпоха научила нас хуже подчас относиться к праведникам, чем к заведомым стукачам. Заведомый — ещё посмотрит, подумает: продать тебя сразу, сейчас, или выгоднее — подождать. Праведник, жертвуя жизнью, пойдёт и заложит.

  •  

В нашем лагере сидела группа ребят, осуждённая в дальней провинции за составление листовок коммунистического направления, но, понятно, с кое-какими поправками и советами в сторону смягчения и снисхождения к народу. Разбросав свои революционные листовки, наши комсомольцы, покуда их не арестовали, приняли резолюцию — купить новые брюки и туфли своему несколько обносившемуся лидеру и все свободные часы проводить перед телевизором и слушать внимательно радиопередачи из Москвы — для того, чтобы не пропустить тот исторический момент, когда власти, прочтя листовки и вникнув в их смысл, по радио и по телевидению обратятся за моральной поддержкой к нашим доброжелателям, находившимся, естественно, на полуподпольном положении и потому для начальственного глаза пока не доступным. То есть ждали, пока кликнут клич и позовут в гости, расчувствовавшись от таких правдивых и полезных обществу листовок. Для того и штаны были необходимы, и ботинки — на случай встречи с правительством.

  •  

В советской литературе начался разброд и разъезд. Но даже в этом разброде чувствуется целеустремлённость (только в разные стороны) того процесса, который в иные времена знаменовался — консолидацией. Конспирация же — ещё пуще возросла.

  •  

Какая же всё-таки бездна талантов нужна России, чтобы всю историю своей литературы, то есть занятия сравнительно мирного, не пыльного (сиди и пиши), устилать трупами! Чтобы всё развитие страны, начиная чуть ли не с Ивана Грозного (до этого не помним память отшибло), следовало не путём накопления и сбережения ценностей, но дорогой раскола, когда целые семьи, сословия, категории населения, <…> подчас самые как раз талантливые, нравственно чуткие, интересные наконец, способные принести пользу нации, периодически изничтожались, либо выбрасывались прочь, как мусор. Какая, однако же, богатая страна, что так щедро, так расточительно разбрасывается людскими запасами и, оскудев, вновь наполняется для новой жатвы, для новой диаспоры…
Сейчас на повестке дня Третья эмиграция <…>. Пока что её подавляющую часть составляют евреи, которых более-менее выпускают. Но, если бы выпускали всех, ещё не известно, кто бы перевесил — литовцы, латыши, русские или украинцы… Хорошо, что выпускают евреев, хоть — евреев. И это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит — допекли. Кто-то бедствует, ищет к чему бы русскому приткнуться в этом раздольном, бездушном, чужеземном море. Но все бегут и бегут. Россия-Мать, Россия-Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку, с позором, — дитя!..
Без евреев Россия, конечно, обойдётся, как обходилась она без церкви, без дворянства, без интеллигенции, без литературы… У неё, в конце концов, хватит сил и средств восполнить и этот урон… А всё-таки грустно нынешнюю Россию видеть без евреев. Империя всё-таки, и кого в ней только нет <…>. И потом, на кого мы свалим тогда наши очередные грехи?..
Здесь уместно сказать мне несколько слов в защиту антисемитизма в России. <…> Русский человек <…> не может представить, что в Российском государстве русские люди чувствуют себя плохо по вине таких же русских или по своей собственной вине. <…>
И бессмысленно ссылаться на имена управляющих, вроде Ивана Ивановича Иванова: «знаем-знаем — все они изменили имена и фамилии, перекрасились, у, жиды! — ненавижу!..» И бессмысленно демонстрировать напечатанные в «Правде» портреты какого-нибудь Политбюро, ЦК или Президиума Верховного Совета, где господствуют толстые, курносые, простодушные, великодержавные ряжки:
— У-у-у, жидовская морда. Да ты посмотри — типичный жид!.. <…>
Это — не дикость, не бескультурье, как думают многие евреи. Это стремление себя уберечь от всепроникающего и вездесущего духа. Жажда отказаться от зла. <…> Э-э-э, русский мужичок не так уж прост и совсем не слеп. Он давно знает, что и Ленин — еврей, и Сталин — тоже (грузинский еврей), и даже Лев Толстой еврей (доводилось сталкиваться и с этой версией). Правда, примеры Ивана Грозного с опричниной, Чингисхана и Мао Цзе-дуна, которые при всём желании никак не могут быть евреями, несмотря на все чинимые ими бедствия, несколько озадачивают (а впрочем — кто их знает?). Короче говоря, еврей в народном понимании это — бес. Это — чёрт, проникший нелегальным путём в праведное тело России и сделавший все не так, как надо. Еврей объективированный первородный грех России, от которого она всё время хочет и не может очиститься. <…>
Это, если угодно, метафизика русской души, которая пытается в который раз (и революция из-за этого произошла) вернуться в первоначальное, райское состояние. <…> Как бы от них избавиться!
А избавиться — трудно. Татарина, например, или цыгана за версту узнаешь и заводишь с ним свои хитрые, свои русские, в общем-то простые, понятные (советские) отношения. А жид почти как русский — почти?! Его с первого взгляда не всегда угадаешь (и примешь за Ивана Ивановича). <…>
Нынешняя антисемитская политика государственной власти зиждется во многом на том народном представлении (и потом её никак «антинародной» не назовёшь), что, стоит отринуть зло и предать его анафеме под видом ли «буржуев», «правого» или «левого» уклона, под названием ли «фашистов», «врагов народа», «убийц в белых халатах», или, проще сказать, под именем «жидов», как настанут спокойные, блаженные времена <…>.
Если в лагере зав. политчастью говорит молодому человеку, посаженному как «особо опасный государственный преступник» за «антисоветскую агитацию и пропаганду» (и говорит искренне, с болью в голосе):
— Как вы смеете не ходить на политзанятия, когда сейчас в мире идёт такая острая идеологическая борьба?!.
Если в лагере приехавший из центра лектор, обращаясь к аудитории, состоящей сплошь из шпионов, диверсантов, террористов и ярых антисоветчиков, всё же произносит полушепотом:
— С Китаем у нас сейчас очень сложные, напряжённые отношения. Только я прошу, чтобы всё это оставалось между нами…
— то это значит, что здесь мы все свои, «советские» люди (а как же может быть по-иному?!) и, значит, сор избы нельзя выносить. «Империалисты», живущие во внешнем, недосягаемом пространстве, <…> только и зарятся на наши земли, на наши души, «империалисты» — это жиды, весь мир жиды, но мы им никогда и ни за что не поддадимся! <…>
Во-первых, еврейский вопрос имеет самое непосредственное, самое прямое касательство к литературному процессу. Во-первых, всякий писатель (русского происхождения), не желающий в настоящее время писать по указке, — это еврей. Это выродок и враг народа. Я думаю, если теперь (наконец-то) станут резать евреев в России, то первым делом вырежут — писателей, интеллигентов не еврейского происхождения, чем-то не подпадающих под рубрику «свой человек».
И в более расширительном смысле всякий писатель — француз ли он, англичанин, американец, которому никто не угрожает, — еврей. Которого надо бить (и тогда он, может быть, что-то напишет).
Во-вторых, нынешний еврейский «исход» из России во многом совпадает с тем, как уходят из России рукописи. <…> Каждая — рискует. Каждая уже заранее занесена в список тех, кого надо истреблять, как жидов, которые мешают и не дают жить.

О статье править

  •  

Есть <…> антипод раскаяния — очень сейчас распространено это в советской общественности и в советской так называемой третьей эмиграции. Это — обвинять Россию, и даже поносить Россию, — без чувства совиновности, без признания своей собственной доли в этой вине. Чрезвычайно характерно недавно это прорвалось в первом номере «Континента». Синявский в своей статье буквально написал следующее: «Россия-сука, ты ещё ответишь и за это!» <…> А всё выражение — сын говорит матери <…>. И за это, значит, и ещё за многое другое ты ответишь! Даже во всей истории русского самооплевания такого выражения я не помню.

  Александр Солженицын, пресс-конференция о сборнике «Из-под глыб», 1974