Очерки русской литературы (Полевой): различия между версиями

Содержимое удалено Содержимое добавлено
Новая страница: ««'''Очерки русской литературы'''» — авторский сборник критических статей Николая Полевого, опубликованный в 1839 году в двух частях (ещё две предполагавшиеся не были собраны). == Цитаты == {{Q|Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслух, что...»
(нет различий)

Версия от 21:28, 14 июля 2021

«Очерки русской литературы» — авторский сборник критических статей Николая Полевого, опубликованный в 1839 году в двух частях (ещё две предполагавшиеся не были собраны).

Цитаты

  •  

Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслух, что никогда не увлекался я ни злобою — чувством, для меня презрительным, ни завистью — чувством, которого не понимаю, — никогда то, что говорил и писал я, не разногласило с моим убеждением, и никогда сочувствие добра не оставляло сердца моего; оно всегда сильно билось для всего великого, полезного и доброго. Смею прибавить, что такое постоянное стремление доставляло мне минуты прекрасные, усладительные, награждавшие меня за горести и страдания жизни моей. Сколько раз слышал я искреннюю благодарность и привет юношей, говоривших, что мне одолжены они нравственным наслаждением и верою в добро! <…>
Никто не оспорит у меня чести, что первый я сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику «а все важнейшие современные предметы. Мои опыты были несовершенны, неполны, — скажут мне, — и последователи далеко меня обогнали в сущности и самом образе воззрения. Пусть так, да и стыдно было бы новому поколению не стать выше нас, <…> и мы должны быть довольны, если наши труды будут иметь для него цену историческую… Сам чувствую, перечитывая ныне, неполноту, несовершенство многого… Многое обновляет для меня в настоящем чувство утешительное, во ещё больше внушает чувство грустное, сознание недостигнутой мечты, невыраженных идеалов.[1] <…>
В романе, в драме, в истории, критике я всегда был один и тот же. Мечтатель в повести, беспристрастный исследователь в истории, иногда строгий критик чужого произведения… <…> редактор «Библиотеки для чтения» наложил право нестерпимого цензорства на все мои статьи, переделывал в них язык по своей методе, переправлял к ним, убавлял из них, и многое являлось в таком извращённом виде, что, читая «Библиотеку для чтения», иногда вовсе я не мог отличать: что такое хотел я сказать в той или другой статье? Не говорю о статьях библиографических — библиография «Библиотеки для чтения» вообще была беспрерывною шуткою, я не дорожил ею и отдал её на жертву прихоти редактора, но переделке подверглись и все большие статьи. <…> Я послал редактору статью о комедии M. H. Загоскина «Недовольные», где говорил о комедии Грибоедова и отдавал справедливость прекрасному произведению M. H. Загоскина. Редактор прибавил брань на «Ревизора» и придал словам моим о Грибоедове такой смысл, что ими оскорбил всех почитателей памяти Грибоедова и прежде всех — первого меня. <…>
Радуюсь, что теперь, печатая «Очерки», могу освободить себя от непринадлежащего мне и непризнаваемого мною. Беру из «Библиотеки для чтения» те только мои статьи, которым (не имея у себя прежних оригиналов) мог я памятью возвратить, по возможности, настоящий смысл их. От всего остального, что писано в «Библиотеке для чтения» 1836 и 1837 годов, я решительно отрекаюсь и ничего, там помещённого, прошу не почитать моим: оно ни моё, ни редакторово, а бог знает чьё, и что оно такое, я первый менее всех понимаю.

  — «Несколько слов от сочинителя»
  •  

… о современных двум поколениям писателях — несогласиям конца нет! Говорим не о великих и вековых, но о писателях хотя и не великих, но достойных памяти и уважения. Спросите у стариков о Мерзлякове — это гений, это глубокомысленный критик, поэт великий, оратор чудный. Спросите у молодых — другая крайность!
По нашему мнению, весь спор именно состоит в том, что обе стороны впадают в крайности. Собственно честолюбие и эгоизм спорщиков вмешиваются также в тяжбу <…>. Вы оскорбляете старика, который некогда был в восторге от трагедий Княжнина, говоря ему, что сии трагедии не хороши; холодность вашу он назовёт бесчувствием, осуждение — испорченностью вкуса. Сам он не признается вам, что его я играло в его суждении первую роль: он был тогда молод, влюблён <…> и, может быть, за стихи Княжнина, им читанные, награждаем был взором и слезою милой вашей бабушки. Таких взоров, таких слёз… не забывают.
В наше время найден, однако ж, путь к философическому воззрению на предметы. <…>
Мерзляков сделался одним из лучших стихотворцев и прозаиков своего времени. <…> он был теоретиком умным и красноречивым, сражался с предрассудками и современными нелепостями неустрашимо <…>. После Гнедича Омир Мерзлякова не для нас. <…> Дай Бог, чтобы в наше время являлись свои Мерзляковы. Покажите нам хоть одного человека, который бы в наш век был тем, чем он был в свой век? <…>
Мерзляков первый почувствовал прелесть простых русских песен.[2]

  — «Песни и романсы А. Мерзлякова»

«Сочинения» Державина

  •  

Век Екатерины был для России блестящим веком Людовика XIV и Медицисов. По их образцу устроилось и русское меценатство литературной иерархии. Литераторы искали покровительства вельмож и не приближались к трону. Им указан был предел, далее которого нельзя было переступать в отношении установленного порядка. <…> Уровень покровительства (протекции) и классицизма сглаживал всё. Поэт, как за дело по должности, принимался за торжественную оду, и ему давали определённый подарок.[3][4]

  •  

Кроме Пушкина, не было у нас другого столь исключительно поэтического характера со времени преобразования России, ни прежде, ни после Державина. В душах всех других поэтов русских поэзия только отсвечивалась, не светила самобытно, не наполняла собою, не сжигала, так сказать, всего бытия их. <…> Не таковы Державин и Пушкин, у которых поэзия необходимость жизни, вся душа, всё бытие их.[3]

  •  

Поэту легче бороться с несчастием, нежели с счастием. Тогда поэзия гаснет в душе поэта, мир увлекает его, и — забавно и горестно смотреть, как тогда поэт почитает себя светским или деловым человеком, думает, что гений уравнял его во всех вещественных отношениях с другими! То, чем он должен бы выситься, он прячет от людей, стыдится своего богатства и добровольно меняет его на богатство тленное, мирское.[3]

  •  

Восторг самодовольный, жар души, сила и живопись слова — вот отличительные свойства созданий Державина. Неистощимая яркость изображений не допускала его возноситься выше земли. Не ищите в Державине тайн неразгаданных, не ищите стремления к тому, чего человек не понимает, но что он чувствует и сознаёт в самом себе: Державин изумляет вас полнотою, с какою он весь проникается каждым предметом и воссоздаёт сей предмет в самом себе и своём творении. Гений Державина носит все отпечатки русского характера: увлекаемость, самодовольство, силу. <…> в самом весельи разгульность русская, которая не веселится, но хочет забываться. <…>
Заметьте особенно повсюдную унылость души, это веселие забывчивости, это разгулье русское, прорывающиеся сквозь восторг и радость, сквозь громы и бури гения: это из русского сердца выхвачено! <…>
Если бы Державин был более знаком с русскою стариною, если бы он не увлекался ложным об ней понятием, по которому Карамзин полагал необходимым скрашивать родное наше, даже в самой истории, может быть, ему суждено б было начать период истинно национальной поэзии нашей. Теперь этот долг за Пушкиным. <…>
Державина должно отделить от всех его современников и последователей. При измерении окрестных полей Этна и Везувий не входят в межеванье землемерское. Поэтому и потому ещё, что он был лирик, Державин не мог сделать эпохи ни в словесности, ни в языке русском. Гений его, уединённый, выродок из веков, не мог быть подлажен под голоса других: он пел дивную песнь — ему внимали, не понимая сей песни.[5][4]

«Баллады и повести» В. А. Жуковского

  •  

Имя Жуковского было знаменем, под которое собиралась толпа его современников; не будучи гением самобытным, подобно Державину, <…> Жуковский принадлежит собственно к тому разряду деятелей, каковы были, только в более обширном размере, Ломоносов и Карамзин. Это двигатели, необходимые при образовании, подобном русскому.[6][4]

  •  

период французской литературы XVIII столетия. Лишённая великих гениев первоначальных, сия литература удивляла систематическою, условною правильностью форм, занимала и переделывала по-своему чужое: это был светский, любезный человек, потомок грубого, но славного предка, получивший светское образование, имеющий обо всем свои неверные, но положительные понятия, немножко философ, немножко вольнодумец, остроумный насмешник, щегольски одетый, знающий множество приятных искусств, всегда напрысканный духами, довольно путешествовавший, много видевший и всё по-своему понимающий. <…> Взгляните на [русских] представителей сего времени; так же, как Карамзину, им известно кое-что кроме французского, но они собственно французы. <…> Тогда не было различия между переводом и сочинением, не было слова о народности, никто не прислушивался к родному голосу, национальное смешивали с простонародным, не позволяли русской повести явиться, пока не завивали у неё локонов à 1а Флориан или à 1а Мармонтель, и русской песне, пока она не выучивалась делать рулады итальянские или французские. <…>
Период классицизма французской литературы XVIII века пропал в развалинах, от которых меч Наполеона начал очищать французскую землю. Под этими развалинами нашли еле дышащее тело классицизма, нарядили его в академический кафтан, не велели ему стонать, и он запел понемногу, заглушаемый барабанным боем и пушечною пальбою, раздававшимися по всей Европе. <…>
Рассматривая период французской литературы XVIII века в России, надобно сказать, что он вообще отличался каким-то самодовольным, беззаботным спокойствием. Начало XIX века было тишиною перед новыми бурями в Европе, и литературное состояние России в это время можно уподобить балу, на который собрались светские люди, не думая о завтрашнем дне. <…>
Теория казалась совершенно определённою; правила казались неоспоримо верными; слог, составляя всё, к чему старались достигнуть, был точен, вылощен, гладок. Одобрение дамы считалось высокою, лучшею наградою; критика не существовала или походила на светские, учтивые, лёгкие замечания. Установлены были авторитеты и славы, и всё новое должно было примыкать к ним и спрашиваться у них. Главное свойство этого холодного времени составляло уклончивое самолюбие и светское образование, которое не знало и знать ничего не хотело. — Литературный мир этот слышал, например, о Шекспире, о Канте, знал их по Летурнёру и Виллерсу, но умел как-то приводить их в мелкий уровень своих собственных понятий. Другой пример: Крылов показал тогда первый пример истинно-русского языка в своих баснях. Но этого не замечали, судили его по Лафонтену, прощали ему мужичество его, сравнивали переводы его с переводами И. И. Дмитриева и решали, что последний выражается лучше и вернее переводит, следовательно, он выше Крылова. <…> Самые великие явления Европы оставались неизвестными, и никто об этом не беспокоился. <…> Перевод с французского оды Горация делал сильное впечатление, и всё это было усыпано эпиграммами, мадригалами, акростихами, баснями, триолетами, романсами, рондо, дистихами, которые писали на розовых листочках, засыпали цветным песком и подносили дамам, которым поклонялись без любви и веры.[6][4]

  •  

Бывают в природе и человечестве сходства противоположностей: видим предметы, сходные между собою тем, что они нисколько один на другой не походят. Такова в русской поэзии сходственность противоположности Державина и Жуковского. Хотите ли видеть противоположность решительную, к какой способен человек, противоположность мыслей, характера, слова, языка, века, направления?[4] Прочитайте Державина и после него читайте Жуковского.
Совершенное недовольство собою, миром, людьми, недовольство тихое, унылое и оттого стремление за пределы мира; умилительная надежда на счастие там, обманувшее здесь; молитва сердца, любящего, утомлённого борьбою, но не кровавого, не растерзанного; стремление к грусти о прошедшем, к безнадёжной унылости в будущем; <…> любимое место прогулки на кладбище <…>. От всего этого, с одной стороны, привычка к суеверной легенде; <…> с другой — отвычка, так сказать, от всего земного, нас окружающего, отчуждение от всего, что занимает и увлекает других; перенесение единственной мысли, единственной идеи своей ко всем предметам — мысли тихой, успокаивающей, мечтательной, отрадной самою грустью, радующей душу каким-то прощением несправедливой Судьбе, — вот основание поэзии Жуковского.
Взгляните, напротив, на гордого, самодовольного Державина. Он счастлив всем окружающим его, ибо он доволен собою. Мир блестит для него яркими цветами его собственной фантазии, исполняет его восторгом, вдохновляет только негодованием, если он видит случайное нестройство частей, оживляет радостью во всём, на что ни глядит поэт очарованными своими глазами. Поэзия населяет ему всю природу своими образами. <…> Самая смерть есть для него торжественный урок, порука за блаженство замогильное, великолепный прощальный праздник царя природы, человека, договор с Судьбою, которая здесь заплатила уже человеку задаток будущего бессмертия в бессмертии земном.[7]

Отдельные статьи

О сборнике

  •  

Книга вызвала только весьма недвусмысленную улыбку на уста рецензентов и некоторой части публики своим «введением», исполненным странными признаниями à la Jules Janin, и осталась в книжных лавках: залп высших взглядов, которыми она была нагружена, не попал ни в голову, ни в карманы читателей.

  — Виссарион Белинский, рецензия на «Повести Ивана Гудошника, собранные Н. Полевым», июнь 1843

Примечания

  1. Н. Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода русской литературы (статья первая) // Современник. — 1855. — № 12.
  2. Московский телеграф. — 1831. — Ч. XXXVII. — № 3 (февраль). — С. 379-386.
  3. 1 2 3 Московский телеграф. — 1832. — Ч. XLVI. — № 16 (август). — С. 523-555.
  4. 1 2 3 4 5 Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833 / Под общей ред. Е. О. Ларионовой. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 421-9.
  5. Московский телеграф. — 1832. — Ч. XLVII. — № 18 (сентябрь). — С. 218-240.
  6. 1 2 Московский телеграф. — 1832. — Ч. XLVII. — № 19 (октябрь). — С. 358-9, 364-9.
  7. Московский телеграф. — 1832. — Ч. XLVII. — № 20 (октябрь). — С. 524-6.