Репортаж с петлёй на шее
«Репортаж с петлёй на шее» (чеш. Reportáž psaná na oprátce) — последнее и самое известное произведение Юлиуса Фучика. Написано в 1943 году в пражской тюрьме Панкрац во время следствия гестапо, записи передавались через надзирателя Адольфа Колинского (см. гл. 7: «Колин»). Их собрала жена писателя Густа Фучикова после выхода из концлагеря в мае 1945 и опубликовала в 1946. «Репортаж…» и «Похождения бравого солдата Швейка» — самые издаваемые чешские книги в XX веке.
Цитаты
правитьКто-то когда-то — теперь уж, пожалуй, и не узнать, когда и кто, — назвал комнату для подследственных во дворце Печека кинотеатром. Замечательное сравнение! Обширное помещение, шесть рядов длинных скамей, на скамьях — неподвижные люди, перед ними — голая стена, похожая на экран. Все киностудии мира не накрутили столько фильмов, сколько их спроецировали на эту стену глаза ожидавших нового допроса, новых мучений, смерти. Целые биографии и мельчайшие эпизоды, фильмы о матери, о жене, о детях, разорённом очаге, о погибшей жизни, фильмы о мужественном товарище и о предательстве, о том, кому ты передал последнюю листовку, о крови, которая прольётся снова, о крепком рукопожатии, которое обязывает, — фильмы, полные ужаса и решимости, ненависти и любви, сомнения и надежды. Оставив жизнь позади, каждый здесь ежедневно умирает у себя на глазах, но не каждый рождается вновь. | |
Kdysi kdosi — už nikdy asi nezjistíme kdy a kdo — nazval „domácí vězení“ v Petschkově paláci „biografem“[1]. Geniální nápad. Prostorná místnost, šest dlouhých lavic za sebou, obsazených strnulými těly vyšetřovanců, a před nimi holá stěna jako plátno kina. Všecky produkce světa nenatočily tolik filmů, kolik si jich na tuto stěnu promítly oči vyšetřovanců, čekajících na nový výslech, na mučení, na smrt. Filmy celých životů i nejdrobnějších úseků života, filmy o matce, o ženě, o dětech, o zničeném domově, o ztracené existenci, filmy o statečném soudruhovi i o zradě, o tom, komu jsem dal ten leták, o krvi, která opět poteče, o pevném stisku ruky, který mne zavázal, filmy plné děsu a odhodlání, nenávisti i lásky, úzkosti i naděje. Obrácen zády k životu každý tu před svýma očima denně umírá. Ale ne každý se znovu rodí. |
Глава 2. Агония (Umírání)
править… каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов… | |
… každá píď těla bolí tisíci bolestmi… |
Я любил жизнь и за её красоту вступил в бой. | |
Miloval jsem život a pro jeho krásu šel jsem do pole. |
Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня, в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у меня сил добраться туда? | |
Snad kdybych to svlažil trochou vody — Ale všecka voda v džbánku už je vypita. Tam, pouhých šest kroků ode mne, v záchodku v rohu cely, tam je vody dost. Budu mít však ještě sílu dostat se k ní? |
Глава 3. Камера № 267 (Cela 267)
править… о гуляше говорили нежно и с упоением — о, кто поймёт, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом медленного угасания! | |
… o [guláše] se hovořilo sladce a s rozkoší, — ach, kdož by mohl pochopit, jakých výsostných hodnot může dosáhnout lžíce dobré omáčky, kořeněné hrůzou stálého odumírání! |
В камере № 267 было оживлённо. Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным «коммунистическим преступником», но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все… | |
Cela 267 měla bohatý život. Snad každou hodinu se otevíraly dveře a přicházela inspekce. Byl to nařízený zostřený dozor nad těžkým komunistickým zločincem, ale byla to i prostá zvědavost. Často tu umírali lidé, kteří zemřít neměli. Ale zřídka se stávalo, aby nezemřel ten, o jehož smrti byl kdekdo přesvědčen. Přicházejí i dozorci z jiných chodeb, dávají se do hovoru nebo mlčky odkrývají přikrývky, znalecky vychutnávají rány, a pak podle nátury dělají cynické vtipy nebo nasazují přátelštější tón. |
Без песни нет жизни, как нет её без солнца. | |
Není života bez zpěvu, jako není života bez slunce. |
Глава 4. «Четырёхсотка» („Čtyrstovka“)
правитьПосмотри, вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, «Партизанскую» и другие советские песни, чтобы подбодрить товарищей в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принёс мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватил врасплох незваный гость? А тот, другой, инициатор этих записок, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придёт время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на этот риск, чтобы перекинуть мост между скованным сегодня и свободным завтра. Они сражаются. Смело и твёрдо они стоят на своих постах и, применяясь к обстановке, сражаются тем оружием, какое у них есть в руках. Это совсем простые и незаметные люди, без всякого пафоса, так что ты и не замечаешь, что они вступили в бой не на жизнь, а на смерть, в котором они, сражаясь на нашей стороне, могут победить или пасть. <…> | |
A což ta chodbařka z oddělení žen, která se teď odpoledne prochází po dvoře a hvízdá pochod Rudé armády a hvízdá Partyzánskou a hvízdá jiné sovětské písně, aby dodala mysli mužům na celách? A což ten muž v uniformě českého strážníka, který mi přinesl papír a tužku a který teď střeží na chodbě, aby mne nepřekvapil nikdo nepovolaný? A což ten muž v uniformě SS, který je vlastně iniciátorem tohoto psaní a který odnáší a pečlivě ukrývá tyto lístečky, aby se objevily na světle až v pravý čas? Za tento kousek papíru platili by hlavou. Riskují ji, aby byli mostem mezi zamřížovaným dneškem a svobodným zítřkem. Bojují. Bojují oddaně a beze strachu na svém místě, jak jim terén přikazuje, a všemi prostředky, které mají. A jsou zcela prostí a nenápadní a tak docela bez patosu, že bys ani nepoznal boj na život a na smrt, v němž jsou na straně přátel a v němž mohou stejně padnout jako zvítězit. <…>Podívaná na lidi, jejichž svědomí utrpělo, je strašnější než podívaná na lidi tělesně zmučené. A máš-li oči omyté smrtí, jež kráčela kolem, a máš-li cit zjitřený zmrtvýchvstáním, vycítíš i beze slov, kdo zakolísal, kdo snad i zradil nebo kdo právě kdesi v koutečku duše přemýšlí o tom, že by snad nebylo tak zle, kdyby si trochu ulevil a vydal třeba jen nejposlednějšího ze spolubojovníků. |
[Мирек!] Был смелый человек, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и в страхе перед зуботычинами предаёт друзей. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе, среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Теперь, изолированный, окружённый насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял все потому, что начал думать только о себе. <…> | |
Hle, tohle býval člověk s páteří, který se neuhýbal kulkám, když bojoval na španělské frontě, a který se neshrbil, když procházel krutou zkušeností koncentračního tábora ve Francii. Teď bledne před rákoskou v ruce gestapáka a zrazuje, aby chránil svůj zub. Jak na povrchu byla ta jeho statečnost, když ji mohlo setřít několik ran. Tak na povrchu, jako jeho přesvědčení. Býval silný v hromadě, obklopen kamarády stejné myšlenky. Býval silný, protože myslil na ně. Teď, izolován, sám, obklopen dotírajícím nepřítelem, ztratil svou sílu docela. Ztratil vše, protože začal myslit na sebe. <…> |
Узник и одиночество — эти понятия принято отождествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма — это большой коллектив, и даже самая строгая изоляция не может никого оторвать от коллектива, если человек не изолирует себя сам. | |
Vězeň a samota — ty dvě představy obyčejně splývají. A je to veliký omyl. Vězeň není sám, vězení je velký kolektiv a ani nejpřísnější izolace nemůže z něj nikoho vytrhnout, nevyřadí-li se sám. Bratrství porobených je tu vydáno tlaku, který je koncentruje, utužuje a činí citlivějším. |
«Четырёхсотка» была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого: и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключённого коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в «Четырёхсотке» укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твоё нутро. А от него оставалось только самое основное. Всё второстепенное, наносное, всё, что сглаживало, ослабляло, приукрашивало основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остаётся верным, предатель предаёт, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твёрдость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или — или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах. | |
„Čtyřstovka“ — to bylo místo nejhlubšího poznání živočicha, zvaného člověkem. Blízkost smrti svlékala tu každého do naha. I ty, kdo na levé paži nosí červenou pásku vyšetřovanců — komunistů nebo podezřelých ze spolupráce s komunisty, i ty, kdo je tu měli hlídat a kdo někde v nedalekém pokoji se účastnili jejich vyšetřování. Tam, při vyšetřování, mohla být slova štítem nebo zbraní. Na „čtyřstovce“ ses už za slovo ukrýt nemohl. Tady se nevážilo, co říkáš, nýbrž, co je v tobě. A v tobě zbylo jen to hlavní. Všecko vedlejší, co zmírňovalo, oslabovalo nebo zkrášlovalo základy tvého charakteru, opadalo, bylo orváno předsmrtnou smrští. Zůstal jen holý podmět a přísudek: věrný odolává, zrádce zrazuje, měšťáček zoufá, hrdina bojuje. V každém člověku je síla i slabost, odvaha i strach, pevnost i kolísání, čistota i špína. Ale tady už smělo zůstat jen jedno nebo druhé. Buď — anebo. A když se někdo pokusil nenápadně tančit mezi tím, byl nápadnější než ten, kdo by se žlutým pérem za kloboukem a s činelami v ruce tančil v pohřebním průvodu. |
Глава 5. Люди и людишки. I (Postavy a figurky I)
правитьОб одном прошу тех, кто переживёт это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. Придёт день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безыменных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы все знали: не было безыменных героев. Были люди, у каждого своё имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чьё имя войдёт в историю. Пусть же эти люди будут всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами. | |
O jedno prosím: vy, kteří přežijete tuto dobu, nezapomeňte. Nezapomeňte dobrých ani zlých. Sbírejte trpělivě svědectví o těch, kteří padli pro sebe i pro vás. Jednoho dne bude dnešek minulostí, bude se mluvit o veliké době a o bezejmenných hrdinech, kteří tvořili historii. Chtěl bych, aby se vědělo, že nebylo bezejmenných hrdinů. Že byli lidé, kteří měli své jméno, svou tvář, své touhy a své naděje a že proto bolest i nejposlednějšího z nich nebyla menší, než bolest prvního, jehož jméno bude zachováno. Chtěl bych, aby vám všichni byli vždy blízcí, jako lidé vám známí, jako lidé rodní, jako vy sami. |
Журналистика изнуряет, может быть, заставляет разбрасываться, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живёт день, мог бы написать не одну книгу стихов, но не написал бы ни одной, которая пережила бы столетия так, как переживут их все его творения. — Моё завещание, 19 мая 1943 (Moje závěť) | |
Novinaření člověka vyčerpává, snad i rozptyluje, ale spojuje ho s čtenářem a učí ho tvořit i v poezii — ovšem, jde-li o novináře tak poctivého, jako byl Neruda. Neruda bez novin, žijících den, byl by snad napsal mnoho svazků básní, ale ani jediný, který by přežil století, jako je přežijí všecka jeho díla. |
Следователь так корректен, что от него веет холодом. В гестапо ещё чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но всё-таки жизнь. Там была хоть страсть — страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей — на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, — лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на лацканах мундира декламируют убеждения, которых нет. Эти бляхи — лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеётся и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлёбки. — 22 мая 1943 года | |
U vyšetřujícího to bylo korektní a studené, až zebe. Na Gestapu to byl ještě kus života, strašný, ale přece kus života. Byla v tom vášeň, vášeň bojovníků na jedné straně a vášeň lovců, dravců nebo docela obyčejných lupičů na druhé straně. Někteří z té druhé strany měli tam dokonce i jakési přesvědčení. Tady, u vyšetřujícího, byl to už jen úřad. Velké koláče s hákovým křížem na klopách ukazují přesvědčení, které uvnitř není. Jsou štítem, za kterým se schovává ubohý úředníček, aby tuhle dobu nějak přeživořil. K obžalovaným není zlý ani dobrý. Nesměje se ani se nemračí. Ouřaduje. Žádná krev, jen řiďoučká polívčička. |
Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. | |
Hrůzy, kterými kapitalismus v rozkladu zavalil celý svět, ohrožují každého měrou vrchovatou. |
… [Пепик] появился в «Четырёхсотке» и осторожно примостился на скамейке — на живом мясе чертовски трудно сидеть. Встревоженный, я посмотрел на него вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителя пражской окраины: | |
… přišel na Čtyřstovku a opatrně usedal, neboť na živých ranách se po čertech těžko sedí. Podíval jsem se na něho úzkostlivě, s otázkou i povzbuzením. Odpověděl vesele s nuselskou lapidárností: |
Твёрдых убеждений у «моего» комиссара не было, как не было их и у всех прочих гестаповцев. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо всё же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба тянулась слишком долго и была очень стеснена пространством. | |
Vlastního silného přesvědčení bys u „mého komisaře“ nenašel. Tak jako u těch ostatních. A bylo-li snad u některého z nich, bylo spojeno s hloupostí, ne s chytrostí, ne se znalostí ideí a ne se znalostí lidí. Jestliže celkem přece měli úspěchy, bylo to proto, že boj trvá příliš dlouho a na malé prostoře, v podmínkách neskonale těžších, než byla kdy jaká ilegalita. Ruští bolševici říkali, že je dobrý pracovník, kdo vydrží v ilegalitě dva roky. Ale hořela-li jim půda pod nohami v Moskvě, mohli ještě zmizet do Petrohradu a z Petrohradu do Oděsy, ztratit se v milionových městech, kde je nikdo neznal. Tady máš jen Prahu, Prahu, Prahu, kde tě zná polovina lidí a kde se může soustředit celá smečka provokatérů. A přece jsme vydrželi léta a přece jsou soudruzi, kteří žijí již pátý rok v podzemí, neodhaleni Gestapem. Je to proto, že jsme se mnohému naučili, ano. Ale je to také proto, že nepřítel je sice mocný a krutý, ale nedovede mnohem víc, než ničit. <…> |
У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках — крупица надежды. | |
Vedle dveří protější cely visí šle. Docela obyčejné pánské šle. Instrument, který jsem nikdy neměl rád. A teď se na ně dívám s radostí, kdykoli se otevřou dveře naší cely; vidím v nich kousek naděje. |
Глава 6. Осадное положение 1942 года (Stanné právo 1942)
правитьПоездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путём для заключённых. Эсэсовская охрана «мстит за Гейдриха». Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключённых лица разбиты в кровь рукоятками револьверов. | |
Cesta z Pankráce do Petschkova paláce a zpátky stává se teď denní Kalvarií pro tisíce vězňů. SS, dohlížející ve vozech, „mstí se za Heydricha“. Než vězeňské auto ujede kilometr, teče deseti vězňům krev z potlučených úst nebo z hlav, rozbitých pažbami revolverů. Bývá pro ostatní výhodou, jedu-li ve voze také já, protože moje vousatá brada poutá SS a láká je k důmyslným žertům. Držeti se jí jako závěsu v kymácejícím se autu je jednou z jejich nejoblíbenějších zábav. Pro mne je to dobrá průprava k výslechům, které vypadají podle celkové situace a končí pravidelným: |
Во время осадного положения «мой» гестаповец повёз меня в Браник. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, весёлые, блаженно утомлённые солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая всё новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них — остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни. | |
Uprostřed stanného práva zavezl mne komisař do Bráníka. Krásný červen voněl lipami a pozdními květy akátů. Nedělní večer. Silnice ke konečné stanici tramvají nestačila překotnému proudění lidí, vracejících se z výletu. Byli hluční, veselí, blaženě unaveni, zobjímaní sluncem a vodou i pažemi svých milých — jen smrt, jen smrt stále obcházející a mířící i mezi ně jsi na jejich tvářích neviděl. Hemžili se, skotačiví a milí jako králíci. Jako králíci! Sáhni mezi ně a vytáhni jednoho pro své pochutnání — stáhnou se do koutku, ale za okamžik už se hemží dál se svými starostmi, se svými radostmi, s celou chutí k životu. |
Глава 7. Люди и людишки. II (Postavy a figurky II)
правитьТюрьма ведёт две жизни. Одна проходит в запертых камерах, тщательно изолирована от внешнего мира и тем не менее всюду, где есть политические заключённые, связана с ним самым тесным образом. Другая течёт вне камер, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; это замкнутый в себе мир, затянутый в мундир, изолированный больше, чем тот, что заперт в камерах, — мир множества людишек и немногих людей. О нём я и хочу рассказать. | |
Vězení má dva životy. Jeden je uzavřen v celách, úporně izolován od všeho světa, a přece spojen s ním nejužšími svazky všude, kde jde o vězně politické. Druhý je před celami, na dlouhých chodbách, v teskném pološeru, svět sám pro sebe, uniformovaný a izolovanější než ti uvnitř, svět mnoha figurek a mála postav. O tom chci vypravovat. |
Он пришёл к нацизму, рассчитывая на более легкую жизнь. Дело оказалось сложнее, чем он себе представлял. С той поры он утратил способность смеяться. Он поставил ставку на нацизм. Оказалось, что он ставил на дохлую лошадь. С той поры он утратил и самообладание. По ночам, расхаживая в мягких туфлях по тюремным коридорам, он машинально оставлял на пыльных абажурах следы своих грустных размышлений. | |
Šel k nacismu pro lehčí živobytí. Ukázalo se, že je to složitější, než si představoval. Od té doby ztratil úsměv. Vsadil na vítězství nacismu. Ukázalo se, že vsadil na mrtvého koně. Od té doby ztratil i nervy. Za noci, když sám v tichých bačkorách přecházel po chodbách věznice, zanechával nevědomky stopy svých ponurých myšlenek v prachu stínítek: |
… мы его действительно основательно узнали и говорили о нём не иначе, как в среднем роде: «оно». Говоря по совести, наша фантазия истощилась в поисках меткой клички для этой смеси убожества, тупости, чванства и жестокости, составляющих краеугольные камни панкрацского режима. | |
… poznali jsme je pak opravdu důkladně a nikdy jsme o něm nemluvili jinak než ve středním rodě: „to“. Neboť po pravdě řečeno naše vynalézavost byla v koncích, když měla najít přiléhavou přezdívku pro tuto bohatou směs ubohosti, tuposti, vytahovačství a špatnosti, jež byla jedním z hlavních pilířů pankráckého režimu. |
Бить, бить при всяком случае, а если нужно, то и убить, — это он понимал. Только это. Как-то раз он зашёл в общую камеру и ударил одного из заключённых; заключённый, больной человек, упал на пол в судорогах; все остальные должны были приседать в такт его подёргиваниям, пока больной не затих, обессилев. | |
Bít, bít na potkání, bít a třeba ubít — to chápal. To jediné. Vnikl jednou na společnou celu a udeřil jednoho z vězňů; vězeň, nemocný člověk, padl na zem v křečích. Do taktu křečí musili všichni ostatní vězňové dělat dřepy, dokud nemocný nebyl zcela vyčerpán, — a Smetonz s rukama v bok a s imbecilním úsměvem spokojeně přihlížel, jak dobře rozřešil tuto spletitou situaci. |
Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Краловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя во время рапорта начальник тюрьмы, немец, размахивая перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил: | |
Adolf Kolínský, český dozorce z Moravy, český člověk ze staré české rodiny, hlásí se za Němce, aby mohl jít hlídat české vězně v Hradci Králové a potom na Pankráci! To bylo asi roztrpčení mezi těmi, kdo ho znali. Ale po čtyřech létech u raportu šermuje mu německý ředitel věznice pěstěmi před očima a — trochu pozdě — vyhrožuje: |
Перевод
правитьТ. М. Аксель, В. В. Чешихина, 1948
О книге
правитьОна принадлежит человечеству — эта небольшая и так много вместившая в себя книга, одинаково дорогая, нужная и юношам, обдумывающим своё будущее, и старцам, подводящим итог жизни. Книга эта необыкновенно популярна во всём социалистическом мире. И как-то даже трудно представить себе советского человека, который не знал бы о ней. | |
— Борис Полевой, «Несколько слов об удивительной книге и её авторе» (предисловие), 1977 |
… необыкновенная искренность, лиризм, пронизывают всё произведение. Очень просто, без всякой позы или рисовки ведёт Фучик свой рассказ.[2] |
Примечания
править- ↑ Biograf — устаревшее чешское название для кинотеатра, также эквивалентно основному значению (жизнеописатель).
- ↑ Литература Чехословакии, Болгарии и Польши: 1927-1945 // В. Н. Богословский, Н. И. Кравцов, А. И. Лозовский. История зарубежной литературы ХХ века: 1917-1945. — М.: Просвещение, 1984. — С. 255-286.